друга, родственника или любовницу, — я нуждался в жертве, как паровоз в угле, и превратил эту пылкую честную душу в жалкое подобие собственной личности.
Ребекка называла меня подлецом: я признавал за собой это наименование. Я сделал выбор в пользу зла ради удобства, с целью быть хоть кем-то, а не просто никем. Из гордости я безоговорочно желал, чтобы все зло исходило от меня. Злых людей обычно представляют чудовищами, которые непрерывно творят зло. Да нет, это вполне заурядные типы, хорошие отцы, хорошие работники, перед которыми слабость их визави вдруг открывает новые пути к успешной карьере в пыточном ремесле. Вот и меня несчастье других электризует: едва услышав призыв о помощи, я — вместо того чтобы поддержать — наношу удар, сминаю, давлю. Я катался в мерзких прозвищах, которыми награждала меня Ребекка, словно свинья в грязи, стремился оправдать их, возвысившись тем самым до уровня великих подонков истории.
Последним моим мастерским достижением было то, что я настроил против нее своего сына. Вы знаете, как податливы малыши, как восприимчивы к психологической обработке. Когда она журила его за какой-нибудь проступок, я тут же устремлялся на защиту, особенно если он и в самом деле был виноват. Я давал ему все, что он хотел, и не забывал напомнить, что Ребекка в жизни бы так не поступила. Я выставлял ее узурпаторшей, которая захватила место его матери. Подробно описывал мельчайшие ее недостатки, главное же — ненависть к детям, которую именовал утробной. Советовал ему не доверять ей и никогда не оставаться с ней наедине. В его комнате я тайком рвал комиксы и ломал игрушки, обвиняя затем Ребекку. Тщетно она протестовала — мой сын все больше убеждался, что она его не любит и хочет разлучить со мной. Тогда, в соответствии с племенным законом, объединяющим мужчин против женщин, он инстинктивно принимал мою сторону и хорохорился, как маленький петушок, оскорбляя ее по любому поводу. «Папа слишком добр, ему следовало бы прогнать тебя». И моя нежная подруга проливала потоки слез при мысли, что этот ребенок, которого она пестовала как своего собственного, перешел в мой лагерь. А в тот день, когда он бросил ей в лицо с безжалостной жестокостью подростка: «Врач никогда не должен показываться на людях с бакалейщицей», она в буквальном смысле рухнула на землю — у нее начался испугавший нас приступ эпилепсии.
Но она прощала все и получала от этого бесконечное наслаждение: как если бы находила в такой беззащитности последний источник для своего безоглядного самопожертвования. Лирическая проказа страстной любви извратила саму ее сущность. Я мог каждый день совершать нечто непоправимое, у нее был такой запас милосердия, что в конце концов она ухитрилась предавать забвению худшие мои пакости. И сумела украсть у меня радость при виде распада ее на молекулы, не позволяя себе никаких жалоб, обхватывая мне голову руками и гладя по волосам. Я был сбит с толку, словно оскорблял статую: сарказмы мои опадали один за другим, и мне оставалось лишь умолкнуть или ударить ее.
Со смятением я обнаружил, что она нашла некоторое утешение в своей роли козла отпущения. Ни мое открыто декларированное отвращение, ни моя оскорбительная грубость не оказывали на нее никакого воздействия. Она смирилась со своим поражением в правах. Капитулировала без всяких условий — я чувствовал себя оглушенным, уничтоженным этим триумфом, как если бы она меня раздавила. Мы достигли точки, когда мои ласки, мои поцелуи смущали ее: она их уже не понимала, ожидая укуса или укола — когда я оглаживал ее, она вполне справедливо опасалась, что этот приступ доброты служит прелюдией к вспышке ярости. Я был ее владыкой: сжавшись в клубок, всхлипывая, она отдавала свою жизнь в мои руки. В такой момент я мог бы сделать все: превратить ее в продажную девку, склонить к самоубийству, воровству, любому преступлению. Но я был не того закала, чтобы стать сутенером или гангстером, — мне бы стоило большого труда зайти дальше, чем просто уничтожить ее.
Зверство мое к тому же отличалось сильной зависимостью: я слишком нуждался в этой женщине, которую подвергал казни, и в свою очередь, невзирая на палаческий статус, стал рабом моей рабыни. Грязь без блеска, грязь безвозвратно исчезающих ситуаций подтачивала нашу совместную жизнь. Вражда моя также стала тусклой — пузырек на воде, невнятная судорога бесцветной жизни, — она вполне уживалась с посредственностью. Садизм мой стал меня утомлять: не по душевной расслабленности, а от скуки. В конце концов я возненавидел свою свирепость за то, что она избрала такой жалкий, такой презренный объект. Ребекка уже ничего не значила — как половая тряпка, брошенная в уборной.
Отчаявшись избавиться от нее, я изобрел хитроумную комбинацию. Предложил ей совместное путешествие, подальше от всего, что едва не уничтожило нас. Выбрал экзотическое направление — Филиппины. Совершил необходимые телодвижения: сдал квартиру, добился перевода в другую клинику, отказался от своей доли в медицинском кабинете. Купил билеты — и простер доброту до того, что ознакомил ее с маршрутом, — забронировал номера в гостиницах, взял на себя заботу о визах. Обретя надежду выбраться наконец из кошмара, Ребекка ожила и даже, почему бы не признаться в этом, похорошела. В назначенный день мы вместе отправились в Руасси: зарегистрировав багаж, в том числе мой чемодан, плотно набитый скомканными газетами, мы первые заняли свои места в самолете. Как только мы сели, я попросил Ребекку присмотреть за вещами, пока я отлучусь в туалет. На самом деле я пробился сквозь толпу поднявшихся на борт пассажиров, спустился по трапу, пробежал по бегущей дорожке, пересек весь аэропорт, прошел через таможню и прыгнул в такси.
Зачем было примешивать эту мерзкую хитрость к жестокости моего ухода? Затем, что лишь волна садизма могла убедить Ребекку в непреклонности моего решения покончить с нашей связью. Затем, что я в душе хохотал над тем, как она изумится, перепугается, начнет отвратительно страдать, обнаружив мою ловушку. Затем, что разрыв — событие слишком смехотворное, чтобы разыгрывать его согласно обычному ритуалу, и я желал, подбавив к нему чуточку грязи, избавиться от этой липкой глупости.
Наконец я был один. Забыл ли я Ребекку? Полагаю, что могу ответить на этот вопрос утвердительно: я смеялся над своими прошлыми страхами, своими угасшими чувствами. Череда циклов излечила меня от супружеского рака, и я чувствовал, что приобрел к нему длительный иммунитет. Никогда больше не буду я строить жизнь на условиях договора и взаимных клятв, никогда больше не сделаю попытки проникнуть в другое существо вплоть до его чрева. Отныне я знал, что любви нет, что мы одиноки. Осмос — ложь: я перерезал пуповину, навсегда оторвавшись от парного существования, которое на выходе из отрочества подхватывает тепло и безопасность семьи. Я готовился жить так, как умру: один среди других одиноких людей, чей нежный лепет и любовные чувства будут мне вовсе не утешением — напротив, они острее напомнят об окружающей меня пустоте.
Я устремился в разврат с беззастенчивой яростью. Не в силах укротить порывы своей полигамной алчности, я гонялся за юбками и ощущал страшную жажду брать, пробовать, обнимать всех, кто мог доставить мне быстрое грубое удовольствие: ненасытность эту пробудил мой недавний моногамный пост. Избавившись от всех сентиментальных побрякушек, я отлетал от победы к победе и отвергал любую прочную привязанность. Мне не удавалось, конечно, соблазнить всех, кого я вожделел, но я нравился тогда благодаря своему желанию нравиться. Став объектом фантазии для многих женщин, не царствуя ни над одной из них, бросая их, прежде чем толком познакомиться, с целью отдаться другим, я каждый раз ставил на карту свою жизнь.
Применяя буквально евангелический принцип «возлюби ближнего своего», я в каждой женщине любил лишь ту, которая придет ей на смену, с равной нежностью принимал всякое тело, всякое лицо — в порыве признательности, понуждавшей меня к избытку совокуплений в расплату за избыток поцелуев. С одной стороны, есть немногие женщины, которых мы любим в течение всей жизни, с другой — женская сущность, самая недостижимая. Я же перекидывал мостки между ними, требовал от каждой, кого встречал, быть частичным, спонтанным выражением этой универсальной общности. Отравленный потребностью смены как таковой, я спешил потреблять, не глядя ни на социальный статус, ни на красоту, и самая скорая связь казалась мне лучшей. Короче говоря, облегченно вздохнув после важных событий, я предался любви с остервенением неофита и радовался этим интрижкам, которые пробуждали во мне силы, задушенные сентиментальной рутиной.
Я не желал теперь любовных воспоминаний и существовал только в мимолетном, непостоянном взгляде других. Я не хотел больше, чтобы одно-единственное существо охватило собою всю мою жизнь, отныне не будет у меня того особенного и уникального доверенного лица, которое засвидетельствует перед потомством, каким я был. Не жить в паре — значит отказаться от собственной легенды, потерять цельность своей истории, чтобы обрести безалаберность слуха. Я так настрадался от поисков постоянства в любви, сходных с поисками единого Бога в религии, что они утратили для меня всякий соблазн. Я предпочитал жить во множестве мест, не оставляя за собой следов, поскольку любовный контракт погрузил меня в память, похожую на амнезию, придал моей судьбе связность, которую я уподоблял заблуждению. Существа верные — это прежде всего существа безразличные, что делает их неприемлемыми в моих глазах. Я был теперь лишь именем собственным, встречающим другие имена собственные, которые почти сразу уничтожаются новыми. И я наслаждался этим плаванием без руля и без ветрил, дубликатом самого прекрасного из всех даров — свободы.
Паук-холостяк, выпускающий тысячи перекрестных нитей, я знал за собой способность создавать повсюду тысячи крохотных подвижных, переменчивых обществ, тогда как жизнь в паре погружала меня в непоправимое, можно сказать, метафизическое одиночество: быть одиноким вдвоем хуже, чем одному. Будучи абсолютно доступным для жизни, я кочевал с квартиры на квартиру: каждая незнакомка, которую я встречал, давала мне ощущение, что я незнаком самому себе.