имая моя, со стыдом называющая свое ремесло буржуазным левакам, с которыми я водил знакомство, а те лишь морщили нос, когда она шептала им на ухо, кто ее отец. «Франц якшается со всяким сбродом, — вздыхали они, — его всегда тянуло к маникюршам и продавщицам». Позвольте мне уточнить: я и все мои друзья, в прошлом комбатанты, ныне приверженцы свободных профессий, принадлежали к тем кашемировым левым, что живут в центре Парижа и настолько же презирают народ, насколько его боятся правые. Маменькины сынки в джинсах, мы поднаторели в марксизме, но среди тружеников чувствовали себя неуютно и рабочих-иммигрантов терпели лишь на своем месте, иными словами, в траншее для прокладки труб или на мусоровозе. В общем, мы составляли братство сталинистов диско, столь процветающее, столь влиятельное в наши дни: экс-активисты, обратившие свой сектантский критицизм на самые пустые темы и осуждавшие тряпки, ночные клубы и стрижки с той же нетерпимостью, что некогда политическую линию партии. От своего недолгого увлечения революцией мы сохранили лишь умение обличать и пресекать, неуемное желание осадить собеседника и заткнуть ему рот. Безапелляционность нашу лишь усиливало то, что мы сами сознавали свою суетность и жажду искупить догматизмом грех легковесности. Десятилетия социалистической пропаганды завершились, благодаря нашему бредовому нарциссизму, маниакальным влечением к силе и власти. Вот и я понуждал Ребекку умалчивать о семейных корнях и не предавать огласке профессию, я поощрял ее контрабанду, оказавшись меж двух огней и будучи слишком труслив, чтобы предать свою касту — тем более что это были годы, когда презрение к народным увеселениям и молчаливому большинству стало центральной темой официальных левых партий. А ведь мне нравилась ее профессия, нравились мишура и блеск салона, где она работала, белые халатики, удлиненные шлемы сушилок, резкий свет, придававший всему помещению облик космического корабля; и по любви к легкомысленным вещам, которую не могли удовлетворить мои медицинские занятия, я испытывал ностальгию к пышным показам мод, к выставкам готового платья и бродил вместе с Ребеккой по магазинам женской одежды, специализированным лавчонкам, щупал самые яркие ткани, сравнивал крой с рвением неофита, стоящего на пороге инициации.
Сверх того, любовница моя умела смешить меня: за несколько месяцев наша любовь стала машиной по производству забавных выражений, каламбуров, словесного шутовства — это была наша повседневная пища, словно мы вступили в союз с целью бросить вызов грамматике и лексике взрослых людей. Широта наших чувств, желание излить их в одном возгласе, ничем не обязанном обыденной речи, побуждали нас изобретать некий жаргон, состоящий из звукоподражаний и детского лепета, гукающую кашицу, которая была нам дороже объятий, ибо она позволяла менять пол, уничтожать роль, принадлежащую мужчине и женщине. Взаимная любовь — это постоянное обновление словаря во имя той же свободы быть вместе, как быть глупым в силу невинности. Мы были неприхотливы, хохотали по любому поводу, над любым словечком, таившим больше очарования и нежности, нежели смысла. К примеру, имя Ребекка давно исчезло под шутливыми прозвищами, которые я без конца выдумывал: Кисонька, Козочка, Заинька, Душечка, Лапочка, Булочка, Куколка, Голышка, Каберека (анаграмма ее имени), целая галерея смешных названий, составлявших плотное ядро нашей близости. Смешного мы не замечали — только уменьшительные суффиксы. Недостатки же каждого из нас мы окрестили арабскими словами: Ребекка была мадемуазель Иншаллах из-за своей покорности судьбе, мадам Киф-Киф, потому что она всегда отвечала «мне все равно» и отказывалась принимать решения. Я же, извечный торопыга, именовался месье Фисса и еще месье Шуф, поскольку провожал взглядом любой промелькнувший мимо силуэт. Мы по-младенчески лопотали, и чем более детской получалась интонация, чем сильнее растягивалась фраза, чем чаше слоги менялись местами, а слова обсасывались как конфеты, тем ближе становилось счастье. Да, это сюсюканье представляло собой нашу нерушимую броню, феерическую вселенную, где отпускаются все грехи, ибо там вновь становишься сиамскими близнецами, братом и сестрой. И мы с удвоенной энергией пороли чушь, как раздувают тлеющие угли — несущие ахинею сорванцы, возрождающие одним этим вздором детский рай, в который нет доступа никому.
В сестричке моей, повинной в ребяческом инцесте, я любил все, жаждал все узнать, и в объятиях ее мне казалось, что истинная роскошь любви в том, чтобы жить с женщиной, которая способна радовать даже изъянами и ляпами — благодаря их дуализму. Как не обожать народы, континенты, обретшие в ней свой голос, как не обожать и любовников ее, воспринявших от нее толику света? Любя Ребекку, я обращался в новую религию. Она была, как я уже говорил вам, арабской еврейкой тунисского происхождения. Я крайне гордился ослепительным союзом красоты и крови, обнимая ее, я всегда думал о приобщении ко всему, что в ней имелось, я пылко благоговел перед умом ее народа. Я и полюбил Ребекку за то, что она не была ни француженкой, ни блондинкой, ни католичкой, ни гугеноткой, от нее не воняло освященной водой, которой меня кропили с рождения до шестнадцати лет. Главное же, она не походила на белокурых блеклых дылд, на этих Гретхен, этих полупрозрачных Валькирий, этих девиц с соломенными волосами, слепивших меня в детстве своей мокро-ржаной бледностью. Я задыхался от нордической белизны, арийской синевы, тусклой кожи, которую наивно приписывал недостатку темперамента, мне нравились теплые насыщенные тона и матовый цвет лица, меня влекло смешение кровей — на фоне бесстыдной расовой чистоты моего германского семейства. И к подруге своей я сразу ощутил притяжение северного человека, обольщенного миражами юга. Рядом с ней, по крайней мере, я не вдыхал запах христианской падали, обвисшей на кресте, вокруг меня не бродили поганцы в сутанах, та римская иезуитская сволочь, которой доверили мое образование. И потом, мне было слишком тесно во Франции, я ощущал себя зажатым в тисках отсутствия истории и плана на будущее, меня оскорбляла апатия слишком старого народа и посредственность политики, лишенной величия. Подобно тем ренессансным пейзажам, в которых можно рассмотреть человеческую голову, если вглядываться в них под определенным углом, при созерцании лица Ребекки я видел, как появляется, наоборот, целое общество, как сменяют друг друга средиземноморские картины, как возникает мираж из солнца и песка. Иудаизм ее очаровывал меня: ей было всего восемнадцать лет, но за ней стояло пять тысячелетий исторического развития — в законченные формы существа из плоти и крови я невольно включал бесконечную память веков. И хотя до нее я знавал нескольких уникальных женщин, эту уникальность никто превзойти не мог, поскольку она была не одна. Позвольте мне вырвать пару страничек из скучного фамильного альбома: зарождению моего филосемитизма в немалой степени способствовала радость от разрыва с традицией, поскольку в родительском доме евреи были козлом отпущения, постоянной мишенью для злобных нападок — не было семейной трапезы или празднества, чтобы я не услышал, как отцовские или материнские уста изрыгают проклятия против «мерзких жидов, убийц Христа, сионских апатридов, плутократов, иудео-большевиков, сионистского Интернационала, американо-еврейского лобби». И чувство противоречия породило во мне страстную любовь к этому народу, которому я приписывал необыкновенные достоинства именно потому, что он вызывал у нас такие приступы ярости. Наша юдофобия, как я понял, покоилась на тайном обожании евреев, воплощавших все то, что мы, жалкие паписты, ограниченные нашим Евангелием, не способны были осуществить. Вот тогда я и проникся восхищением к ним и дошел до того, что стал отождествлять себя с теми, кого каждый день очерняли, выливая ушаты злобы.
Удовлетворить мое любопытство помогло случайное стечение обстоятельств: приехав в Париж из провинции, я заводил знакомства исключительно в среде ашкенази и сефардов; вскоре друзьями моими, за редким исключением, стали люди иудейской веры. Все, что я любил вблизи или на расстоянии, все, что меня интриговало, привлекало, удивляло, — все было связано с избранным народом. Сама жизнь превращала меня в еврея с головы до пят. Безумно влюбившись в Ребекку, я завершал этот процесс, я отрекался от многих поколений антисемитов. Она крушила мое детство, уничтожала направленность заранее определенного бытия, сближала миры, безнадежно разделенные пространством и ненавистью.
Эта дочь трех народов (она бегло изъяснялась на одном из арабских диалектов, на иврите и на французском) стала для меня символом лучезарной диаспоры, вторгшейся в разрез между Азией и Западом. Сочетаться браком с Северной Африкой и Ближним Востоком в одном лице — не пустяк, поверьте мне, когда сам принадлежишь к ограниченному племени. Как ашкенази Ребекка конечно же обольщала бы меня меньше, ибо это все-таки слишком нордическая порода, поэтому я всегда с ребяческой гордостью выпячивал ее арабскую природу. Моя средиземноморская невеста несла мне в свадебной корзинке больше, чем некое наследие или просто красоту: она воплощала историческое чувство, в ее лице примирялись Израиль, Исмаил и Европа. Обладавшая, как я считал, выдающимися физическими качествами, она сочетала в себе привлекательность номадов и непринужденную легкость космополитов. Между мной и ею стояли не только два класса, но три культуры, три континента, вступившие в диалог и ведущие плодотворный обмен.
Парадоксальным образом я стремился к этой экзотике как из отвращения к своим корням, так из потребности обрести почву под ногами. Я искал человека, в котором нашел бы наконец истинность обычаев, вечность жестов и слов. И поскольку меньшинства обладают памятью, утраченной господствующими нациями, я почитал в этой женщине мощную идентификацию, закаленную веками страданий. Я без конца расспрашивал ее о мельчайших деталях ритуалов шабата и Йом-Кипура, о запретах кошерной пищи, по любому поводу уточнял значение того или иного арабского слова и испытывал истинное наслаждение, слыша эту речь из ее уст, как если бы колдовская сила звука внезапно порождала сам феномен абсолютной странности. Прилепившись посредством любовной связи к одному народу — пусть даже апатрида, — я хотя бы на секунду мог представить себя почетным членом, готовым ухватиться за корни народа без корней, которому странствия в конце концов придали сам лик стабильности. Я прицепился своей пустой бренной оболочкой к шлейфу этой величественной процессии, я был неотъемлемой частью пестрого хитона, вытканного еврейской эмиграцией во всех четырех углах мира. Моей родиной была Франция, но, любя Ребекку, я клялся в верности народу Книги. Иудаизм, колыбель возлюбленной, стал моей духовной родиной, мистической ветвью моего сердца. Порой я воображал, будто родился с душой еврея и возвращен к истокам моей любовницей, моим благословенным Моисеем — я обнимал в ней Землю обетованную и вновь обретенную.