Горькая жизнь — страница 18 из 51

– Братки, кто-нибудь с Третьего Белорусского есть? – надломленным трескучим тоном спросил один из них, перекошенный на одну сторону, с костлявым лицом и сединой, серебрившейся на подбородке.

– Я с Третьего Белорусского, – приподнялся на своем лежаке Китаев.

– Браток, помоги определиться, – попросил сгорбленный, – на последнем дыхании держусь.

Китаев поспешно отодвинулся к стенке, освобождая часть нар.

– Ложись. До утра прокантуемся, а там видно будет.

– Спасибо те, однополчанин, – новоприбывший с трудом прикорнул на нарах у самого края, у него не было сил даже поднять ноги, прошептал напоследок, – браток, – и тут же уснул. Ноги у него так и остались стоять на земле: туловище на нарах, а ноги – на земле.

Печка тем временем потухла, возродить в ней жизнь ни у кого не было мочи. Дежурный – изнемогший, усталый – спал мертвым сном, у зеков, пусто хлопавших в эти минуты глазами, тоже не хватало сил подняться и пошуровать клюкой в железной бочке.

Было слышно, как воют комары. Когда комаров много, иссушающее нытье их вышибает на коже противную сыпь, даже на могильный вой зеки реагируют не так, – волки их не выводят из себя, а вот комары выводят. У человека даже меняется лицо от их воя, в глазах появляется выражение бессильной ярости. И как они только проникают в плотно закупоренный влажный дощаник, через какие невидимые, не примеченные человеком щели лезут внутрь – не понять… Китаев, когда от укусов у него начало гореть лицо, проснулся на мгновение, ладонью мазнул по лбу и правой щеке, давя ненасытных злодеев, оставил на коже кровяной след, застонал обреченно и вновь погрузился в тяжелый серый сон.


Все же новоприбывших в дощанике четвертого барака не оставили – пришел какой-то крикливый капитан, хотел своими воплями утрамбовать дощаник, но понял, что вряд ли это удастся, и исчез – понесся к начальству решать вопрос. Пока капитан бегал туда-сюда, Китаев разговорился с обезножевшим однополчанином. Был тот пригнан из Москвы – с демобилизацией у него вышла задержка, дом на Зубовской площади, в котором он когда-то жил, был разбит немецкой бомбой во время осенних налетов сорок первого года на Москву, жена от него отделилась, ушла к другому, более удачливому и более обеспеченному человеку, – в общем, оказался фронтовик в полной заднице, как он сам выразился, и не выдержал, начал ругать непутевое столичное начальство. Результат не замедлил сказаться – он получил судебное указание обживать север. Ордена, которые он заработал на войне, отняли, прав лишили, свет белый огородили решеткой и на будущее, исходя из самых добрых пожеланий, посоветовали держать язык за зубами.

Фамилия у однополчанина была красивая – Беловежский, и профессия его для пятьсот первой стройки нужная – инженер-мостовик. На фронте Беловежский занимался тем, что возводил переправы.

– Не приведи Господь кому-нибудь иметь такую долю, как у меня, – пожаловался Беловежский, прощаясь с однополчанином, раздвинул губы в горькой улыбке, – и если есть возможность отказаться от такой доли, желаю всякому отказаться.

Немного надо человеку, всего чуть – отлежаться, поспать малость, одолеть усталость, мозжившую в костях и мышцах, – и он начинает походить на человека… Так было и с Беловежским.

Впрочем, обратиться на зоне в человека в полной мере вряд ли возможно, тут скорее произойдет обратное – человек потеряет все человеческое, последние остатки. Особенно если рабочий день, как на пятьсот первой стройке, составляет шестнадцать часов. Счастливчики работают по тринадцать, но это, в основном, блатные, уголовники и те, кто «иже с ними»; «политики» этими благами не пользуются.

Выработать положенное бывает непросто, некоторые от худой еды бывают так слабы, что с трудом вытягивают тридцать процентов нормы.

Так произошло и с инженером Беловежским в первый день работы – он кхекал, сопел, обливался потом, кашлял, выворачивался наизнанку, но тянуть наравне со всеми не мог – сил не хватало. Для полноценной работы надо было подкормиться. А как подкормиться, когда повышенную пайку дают только тем, кто выполняет норму? Получался заколдованный круг, разорвать который простому зеку не дано.

Тому, кто работает как Беловежский, в день дают только триста граммов хлеба и миску баланды – больше не положено.

Младший сержант Житнухин, которому до всего было дело, брезгливым тоном сделал Беловежскому замечание:

– Плохо трусишься, дохляк! Если так будешь работать дальше – в канаву под бульдозер ляжешь.

Что такое «лечь в канаву под бульдозер», Беловежский еще не знал, но по лицу охранника понял: штука эта – не очень хорошая, скорее – очень плохая. Глаза у него невольно посветлели, нижняя губа задрожала. Беловежский ведал другое: если человека в лагере берут на карандаш, то, как правило, обязательно доводят дело до итога – до могильного холмика. А умирать не хотелось.

Руки у Беловежского затряслись. Пытаясь совладать с собою, он засунул одну руку в карман телогрейки, машинально достал портсигар. Портсигар был хорош – трофейный, с изображением старинного замка. Привез его Беловежский из самого Берлина. И как он умудрился сохранить ценную штуку до самого Севера, до «мест не столь отдаленных», выйти на многочисленных пересылках неободранным, неограбленным, одному Богу известно, но факт остается фактом: нарядный портсигар Беловежский сохранил.

Глаза у Житнухина возбужденно блеснули:

– А это что у тебя?

– Портсигар, гражданин начальник. Трофейный. С фронта привез.

– Не ври! На фронте ты никогда не был, поскольку, как и Гитлер, сам фашист. Дай-ка портсигарчик сюда!

– Зачем? – хриплым, сходящим на нет голосом спросил Беловежский и сам подивился нелепости своего вопроса.

Взгляд у Житнухина похолодел, налился металлом, он приподнял половинку верхней губы, обнажая несколько крепких желтоватых зубов.

– А ты, фашист, дурак, – сожалеющим голосом произнес он, – совсем дурак, – тут Житнухин нетерпеливо тряхнул своей тяжелой рукой, будто лопатой, повторил, покачав головой: – Совсем дурак, однако…

В голосе младшего сержанта возникли тонкие воющие нотки, будто внутри у него натянулась некая струна, приподнятая половинка верхней губы поднялась еще выше.

– Что за шум, а драки нету? – неожиданно раздался за спиной голос Житнухина.

Житнухин недовольно оглянулся, лицо его сделалось серым. За спиной у него, оказывается, стоял невысокий худощавый полковник в простой армейской фуражке – без привычного голубого верха, олицетворяющего, как внушали лагерные лекторы, чистоту рядов вохровцев. Фуражка полковника при красном околыше имела защитный верх, как всякая обычная пехотная фуражка, повседневная, какую одно время носил и сам Беловежский.

– А? – повысив голос, строго спросил полковник.

– Да вот, фашиста воспитываю, товарищ полковник, – переступив с ноги на ногу и облизав разом пересохшие губы, пояснил Житнухин.

– Фашиста, говоришь? – голос полковника сделался еще более строгим. – Фашисты сидят у нас в лагерях для военнопленных, а здесь – наши люди. Хотя и оступившиеся, но наши. Это вам понятно?

– Так точно! – словно бы споткнувшись обо что-то или проглотив ядовито-кислый дичок, готовно выкрикнул Житнухин, попытался сохранить достоинство, но одно было плохо: колени у него дрожали, и это было заметно.

Полковник перевел взгляд на Беловежского и неожиданно переспросил:

– Фашист, говоришь? – У Житнухина что-то булькнуло ржаво в глотке, но полковник не обратил на это бульканье внимания, пристально вгляделся в Беловежского. – Вас, если не ошибаюсь, Вадимом Алексеевичем зовут?

– Вадимом Алексеевичем, – подтвердил Беловежский покорно, без всякого удивления. Он вообще перестал чему-либо удивляться, хотя тому, что полковник назвал его по имени-отчеству, удивиться стоило.

Лагерь – это не дом отдыха и не кафедра теоретиков железнодорожного дела, лагерь – это чудовищное порождение системы, к которой полковник имел самое прямое отношение.

– Не узнаете меня? – спросил полковник.

Беловежский отрицательно покачал головой. Отвел взгляд в сторону.

– Я – начальник инженерной службы сто седьмой дивизии Головатов. Ну! – полковник хлопнул зека по плечу, будто бы пыль выбил из его бушлата. – Помните переправы, которые мы возводили? Ну!

На кителе полковника красовались три ряда орденских планок.

– Теперь помню, това… гражданин полковник, – Беловежский постарался выпрямиться, обрести строевую выправку, но это у него не получилось и он вновь сгорбился, опустил голову.

Полковник понял, что происходит с зеком, понял, что тот надломлен, смят, внутри у него ничего, кроме холода, боли и вины перед Родиной нет, – в последнем его убедили «кумы», вертухаи, прочий сволочной люд, к которому Головатов, впрочем, сейчас и сам имел отношение, – вбито в Беловежского это чувство силой, кулаками и немало времени понадобится бывшему подполковнику-саперу, чтобы избавиться от этой тяжести.

– Чего же вас, талантливого инженера, используют на черновой работе, а? Это же все равно, что на танке за мухами гоняться или в доменной печи кипятить чай, – Головатов не выдержал, помотал огорченно головой.

Хоть и работал он в гулаговской системе и подчинялся ее правилам, и сам проповедовал эти правила, но был в империи Гулага человеком чужим.

– Беловежский, я забираю вас к себе, в конструкторское бюро, – жестким, обретшим властность голосом проговорил полковник, – вы в шестьсот раз больше принесете пользы, стоя в КБ за кульманом, чем здесь, – полковник оглянулся, усмехнулся недобро, – да, здесь… среди шпал и мокреца.

Вот так и повезло новоиспеченному строителю-зеку Беловежскому, несказанно повезло. Пока полковник объяснялся с ним, Житнухин тянулся во фрунт, старался как мог, будто намеревался макушкой достать до ближайшего облака.

Китаев, оказавшийся свидетелем этого разговора, был доволен – хоть одному из них подфартило: в конструкторском бюро пятьсот первой стройки зеков-инженеров явно кормят не одной баландой и норму хлеба не ограничивают несколькими жалкими кусочками – тремя сотнями граммов. Полковник увел с собой Беловежского – подталкивал ладонью под лопатки и приговаривал благодушно: