– Пошли, пошли отсюда…
Беловежский двигался покорно, неловко цеплял носками ботинок за землю и никак не мог поднять голову – голова его покоилась на груди бессильно. Он еще не понял, что же произошло. Сказка, конечно, но такие сказки иногда случались на пятьсот первой стройке.
Когда полковник ушел, младший сержант Житнухин порыскал глазами по спинам работающих зеков, нашел Китаева и произнес тихо и яростно:
– Ты чего вылупился, выкормыш гитлеровский? – похлопал ладонью по прикладу автомата и просипел: – Помни, выкормыш, ты – мой должник.
Должник так должник. В конце концов, двум смертям не бывать, а одной не миновать, и всякой смерти совершенно неважно, должник ты или нет.
– Личный должник, усек? – добавил на прощание Житнухин, стрельнул проворным глазом вдоль ряда шпал, уложенных на насыпь. Лицо его сделалось беспощадным, и Китаев понял: этот человек попрет и на майора, и на полковника, и даже на генерала, не постесняется – таков его характер.
Какая-то часть мозга у младшего сержанта явно отсутствовала – не додала природа, решила провести эксперимент, но похоже, ничего хорошего из эксперимента этого не получится: отсутствующая часть мозга должна была управлять тормозной системой. Если этого человека не остановить, он уйдет далеко.
Житнухин яростно рубанул рукою воздух. Он вскипал все больше и больше, и в следующий миг, не сдерживая себя, с шумом скатился с насыпи на обочину.
– Сволочь, – негромко проговорил Китаев, глядя вслед младшему сержанту, – законченная сволочь. Вздумал засунуть меня в могильный ров – должник я его… Тьфу!
– Не засунет, – спокойно, чуть подергивая одной щекой, заметил Егорунин, – на всякую кривую пробку есть хороший штопор с винтом, – он сжал руку в кулак, другой рукой рубанул себя по сгибу локтя. Кулак, как член гигантского животного, незамедлительно взлетел вверх. И вот ведь как – ничего неприличного в этом жесте не было. Впрочем, лагерь, колючая проволока, автоматы в руках житнухиных, жестокость уголовников, «кумовья», по изощренности, лютости мало чем отличающиеся от урок, страшная костлявая старуха, бродящая с косою рядом с живыми людьми и беззастенчиво выбирающая себе жертвы, ничего общего не имеют с приличиями. Да и с неприличиями, в обычном человеческом понимании, не имеют тоже. Лагерь, нравы здешние – все это ниже, гораздо ниже принятой морали, ниже планки и понимания того, что вообще способен понимать человек. В России немало найдется людей, которые даже не ведают о том, что творится на островах Гулага. Как найдутся и люди, которые хорошо знают, что там делается.
Китаев засек, как Егорунин стиснул зубы – желваки у него вздулись двумя твердыми камнями под небритой кожей, височные выемки сделались костлявыми, в них замерцал пот.
Смерть в лагере, как и на фронте, не страшна – ее все равно не избежать, рано или поздно она придет. Гораздо сложнее смерти – не потерять себя в лагере, не превратиться в комок грязи, который никогда уже не обиходить, не отскрести от всяких гадостей, не отмыть, не привести в божеский вид… Вот этого Китаев боялся больше всего. И Егорунин боялся, и Христинин, даже магаданский «кум» – и тот боялся. Поэтому всем им странно было, как это Сташевский, например, решился перейти в иное человеческое качество, стать охранником, членом ордена вертухаев.
Китаев на подобный поступок вряд ли бы когда решился, – и не потому, что от страха могли затрястись, заскрипеть коленки, по другой причине – слеплен он был из другого материала… Он размахнулся, всадил клюв крюка в креозотовый бок шпалы. Егорунин подцепил шпалу с другой стороны, сзади, почти одновременно в дерево впились крюки Христинина и магаданского «кума»; вчетвером, ступая шаг в шаг, чтобы шпала не тряслась, не срывалась с крючков, они поволокли ее на насыпь.
На следующий день Китаев неожиданно увидел женщину, которую считал уже потерянной, по-мальчишески залился краской.
– Аня, это вы? – неверяще спросил он.
Аня словно бы переболела чем-то серьезным, лицо у нее было бледным, глаза сделались больше и глубже, в них появилась горечь… Красива же все-таки была зечка Аня.
Увидев Китаева, она сделала к нему шаг, но тут же остановилась, оглянулась робко, – видимо, поискала глазами свою бригадиршу, не нашла и, облегченно вздохнув, сделала еще один шаг к Китаеву. Поймала своим взглядом его взгляд, качнула головой по-птичьи. Все в ее взгляде было понятно, и в легком движении головы понятно – все находилось на поверхности. Китаев ощутил, как у него неожиданно сжалось сердце, а во рту сделалось солоно, будто он до крови прокусил зубами язык.
Переговорить с Аней он не успел – откуда-то внезапно, будто нечистая сила, вынесшаяся из-под земли, появилась бригадирша, остро и злобно стрельнула глазами в Китаева, потом, развернувшись круто, всем телом, по-мужицки шикнула на Аню, и та невольно сжалась, становясь меньше ростом, неприметнее. Бригадирша развернула ее в сторону от Китаева и толкнула кулаком в спину. Рявкнула сурово:
– Иди отсюдова!
Не подчиниться Аня не могла. Китаев проводил ее взглядом, схлестнулся еще раз глазами с бригадиршей и зло, с размаху, всадил клюв крюка в шпалу.
– Напрягись! – в то же мгновение раздался командный вскрик Егорунина, и шпала неторопливо поплыла к насыпи, чтобы улечься в длинный ряд, подставить свою спину под давящую тяжесть рельсов. Кому-то, конечно, суждено будет проехаться по этой дороге – кому-то, но вряд ли по ней когда-либо поедут Китаев и Егорунин. И Аня тоже вряд ли поедет – для этого, во-первых, надо остаться в живых, а во-вторых, невозможно будет переступить через самого себя, сломать внутреннее неприятие и дороги, и мест этих. Обреветься и стать мокрым от слез можно будет, глядя на рельсовые линии, окруженные чахлым березняком.
Как бы там ни было, зечка Аня оказалась светлым пятном в темной, мучительно трудной – буквально до рвоты трудной – жизни Китаева: у него словно бы цель желанная появилась. Хоть и тряслись руки от усталости, а надорванное сердце сидело где-то в глотке, колотилось там оглашенно, и ноги тряслись, икры ломило нестерпимо, а Китаеву сделалось легче.
Не только ему самому сделалось легче – из прорехи между угрюмыми низкими облаками вымахнуло – ну словно бы выпрыгнуло – солнце, веселые лучи его безмятежно заскользили по земле, заставили что-то вздрогнуть в душе.
– Светлая все-таки девочка, эта Аня, – просипел Егорунин, – радость умеет приносить.
Вечером, уже в сумерках, колонну погнали в лагерь. Егорунин шел рядом с Китаевым и тихо, почти неслышно, – слышно было только Китаеву – говорил:
– Обрыдло все. Надо бежать отсюда. Или передавить разную шелупонь типа этого вологодского недоделка с автоматом… Пока он не продырявил нас. А передавив, поднять восстание.
– Не получится. Перебьют всех нас.
– Перебьют? Пусть. Смерть – лучше, чем такая жизнь.
Китаев подумал невольно: «А ведь верно», зацепился носком ботинка за камень, вылезший, словно твердый зуб из размякшей земли, и чуть было не упал. Егорунин успел подхватить его под локоть:
– Осторожнее, брат!
– Ты прав, смерть лучше лагерной жизни, – проговорил Китаев, пожевал, поерзал губами, – то ли на них что-то попало, а может, вообще ничего не попало, образовалась какая-нибудь грязь, которую требовалось раздавить – мешала она…
Говорить на ходу было трудно – дыхание, кажется, прилипало к языку, к нёбу, угасало прямо во рту, проваливалось внутрь и там, в глубине – то ли в животе, то ли в груди возникал нехороший, словно бы простудный клекот, земля стремилась уползти в сторону из-под ног, дорога заваливала человека. А заваливаться было нельзя – совсем близко, рьяно охраняя устало шлепающую ногами толпу, шли со злыми лицами конвоиры – Житнухин со своим отделением, другие с такими же сержантскими лычками на погонах, напряженные, привыкшие лаяться, пускать в ход кулаки и сапоги; особое удовольствие они получали, когда удавалось кого-нибудь опечатать прикладом. В рядах конвоиров – на равных – шел Сташевский, бывший преподаватель марксизма-ленинизма, изменившийся неузнаваемо…
В глазах Сташевского поблескивала беспощадная сталь – если сейчас под тяжелый приклад его трехлинейки попадет кто-нибудь из близких людей, из земляков-ленинградцев, Сташевский не пожалеет их, легко проломит череп либо вышелушит пару костяшек из позвоночника, и даже не поморщится при этом. Как все-таки неузнаваемо могут меняться люди, делаться непохожими на себя, как их уродуют, мнут, выдавливают все человеческое обстоятельства и жизнь. Сташевского нельзя было узнать.
Три вечера подряд Житнухин сидел над листом бумаги и, слюнявя химический карандаш, оставляя на губах синие пятна, писал, как он сам выразился, «решпектив» (и где он только подцепил это слово?). Работа шла с трудом… Что такое «решпектив», не знал никто в охранном бараке, даже Сташевский, но все повторяли это выражение с удовольствием.
Отдельные любопытствующие личности пробовали заглянуть в житнухинский «решпектив», но младший сержант мгновенно делался красный, как кирпич, раскаленный в печи, и вскакивал с крепко стиснутыми кулаками.
– Это мой личный «решпектив», – кричал он, – касается только меня одного.
Непонятно было, то ли он действительно начнет сейчас драться, то ли шутит.
«Решпектив»… И откуда он все-таки извлек это неведомое древнее словечко, из какой книжки выкопал, а? Может, нашел в каком-нибудь древнем чухонском кладе? Валялось словцо это вместе с ржавыми гвоздями, Житцухин отскреб его, сунул себе в зубы и начал щеголять… А с другой стороны, младший сержант не из тех людей, которые знают, что такое книжка. Тем более – старая.
Позже стало понятно, почему Житнухин стискивал кулаки и прикрывал своим телом «решпектив» – он строчил жалобу на имя самого полковника Успенского, в которой обвинял другого полковника – начальника конструкторского бюро, фронтовика со стажем и семью орденами – в том, что тот прикрывает «фашистские элементы, а значит, сам является наглым фашистским элементом, которого мы не добили на фронте…».