Нары Хотиева и Гаврилова стояли рядом, разговаривали бывшие командиры друг с другом вполголоса, поскольку знали, что уши в лагере имеют не только стены и все засекающие соседи – имеют даже ножки табуреток и железная кочерыжка, которой поправляют дрова в печке. Если надо было обсудить что-то важное, не для чужих ушей, Хотиев и Гаврилов разговаривали друг с другом особым способом – не разжимая губ.
Никто не мог разобрать, что за звуки возникают во время такого разговора, а Хотиев с Гавриловым разбирали. И отлично понимали друг друга. Никакой даже очень изощренный слухач не мог расшифровать их.
В тот вечер они говорили о жизни в лагере.
– Жизнь тут такова, что лучше помереть, Иван, – сказал Гаврилов, покосившись на печку, из которой начало вылезать, жадно высовываться наружу, чтобы дотянуться до пола, пламя, – и смерть окажется легче, чем жизнь. Что делать, скажи? Может, лучше уползти в могилу?
– Не дождутся, – Хотиев медленно покачал головой. – Ни сдаваться, ни ложиться под лемех бульдозера мы не будем, а будем, друг, жить.
Гаврилов поглядел на него внимательно, во взгляде его проскользнуло и словно бы зацепившись за что-то, угасло, ушло на дно сомнение.
– Можно поднять восстание, – губы у него потемнели, сделались твердыми. – А цель? Что это даст? Мы же отсюда никуда не сможем уйти.
– И все равно это гораздо лучше, чем добровольно лечь в могильный ров, – также отвердив рот, произнес Хотиев.
– Восстание, восстание, – сжал зубы и умолк на мгновение Гаврилов, скосил глаза на печку, из которой продолжал выпрыгивать огонь.
Что-то очень уж вкусное подвернулось огню, вкусное и долгоиграющее, раз пламя не может утихомириться в тесном пространстве печки.
– Восстание, – вновь немо проговорил Гаврилов и умолк опять. Теперь уж надолго. Это было видно по его усталому лицу, опущенным книзу и мелко подрагивающим уголкам губ, – впрочем, все это не придавало его чертам унылого, убитого выражения, как это бывает у многих. На лице Гаврилова застыло выражение упрямства, – собственно, все естество его было таким, упрямство было едва ли не главной чертой характера бывшего командира полка… – Давай спать, Иван.
Глаза у Гаврилова закрылись сами по себе, невольно. Он прошел к своим нарам, подгреб, стараясь сделать плотнее, пышнее, старую телогрейку, которую использовал вместо подушки, накрыл ее обрывком полотенца и опустил на эти лохмотья голову. Уснул он мгновенно: усталый, основательно изношенный организм его требовал отдыха.
Мысль о восстании запала в несколько голов едва ли не одновременно: слишком уж тяжелы, голодны, непосильны, унизительны были условия быта для фронтовиков на стройке. Жизни там не было никакой, было только сжигание душ, тел, мозгов, сердец в чудовищной топке, пламени которой не было видно, но которое ощущали все.
Кроме, естественно, полковника Успенского и людей, приближенных к телу начальника пятьсот первой стройки. В таких условиях было проще «не жить», чем «жить».
Светлые ночи на зековской стройке были такими же нарядными, имевшими слабо переливающийся волнами, таинственный жемчужный оттенок, как и белые ночи в Ленинграде. Вид этих ночей едва ли не вышибал у Китаева слезы, он едва сдерживал их – до ломоты в висках, в затылке стискивал зубы, протестующе крутил головой, но слезы сдерживал… И себя в руках держал.
Единственное, что было плохо – иногда кадык оживал внезапно, стремительно подскакивал вверх, – действовал произвольно, не подчиняясь воле человека, и это вызывало у Китаева некое внутреннее раздражение… Это что же получается, он – слабак? От мысли о собственной слабости невольно начинало ныть сердце, Китаев сползал на один бок, перекашивался, стискивал зубами дыхание, старался, чтобы на сердце было меньше нагрузки. А еще лучше, если бы на сердце вообще не было нагрузки. Но так не получалось.
Во время светлых ночей и дышится совсем по-иному, чем в другие дни. И тоска по воле бывает много сильнее, жестче, чем, скажем, весной или зимой – ну просто хватает за горло. И давит, давит, собака, не отпускает… Из головы никак не выходит Ленинград, дом их, почти вымерший, во сне иногда возникают соседи, которых уже нет в живых, двор, где за врытым в землю столом любили собираться мужики – мастера заколачивать «козла» – эти немолодые, но веселые ребята заставляли проигравших забираться на забор либо кукарекать. Вспоминалась и чинная, тихая улица их, которую каждое утро, на рассвете, обильно поливала машина с большой бочкой, установленной вместо кузова.
Хорошо было когда-то в Питере. В том Питере, которого уже нет, и он не вернется.
В тот вечер случилась беда, перед самым концом работы. Через пятнадцать минут бригадир нарядчиков должен был ударить железякой по висящему на проволоке лемеху – на ногу Христинину упал рельс: у магаданского «кума» оборвался мутузок, веревка оказалась гнилой, – и Христинин, стискивая от боли зубы, покатился по земле.
Было очень больно, но Христинин молчал – случаи, когда искалеченного зека вместо больничного барака отправляли сразу в могильный ров, уже бывали. Припадая на одну ногу, он кое-как отковылял в сторону перевести дыхание, а после занял свое место в колонне, двинулся вместе со всеми, – бледный, с потным лбом, сжавший зубы так, что они начали крошиться, – несколько осколков он выплюнул изо рта.
До временного лагеря было не менее трех километров. Для искалеченного человека это далеко, но Христинин надеялся на удачу, на то, что у него хватит сил выдюжить, надеялся на друзей, в конце концов. Жаль только, его друзья Егорунин, Китаев, магаданский «кум» шли сейчас в середине колонны, а он – в хвосте, далеко от них. Выбирать себе место в зековском строю вольно, кто где захочет, было запрещено, заключенных, нарушивших это правило, конвоиры нещадно лупили прикладами.
Комаров в тот вечер набилось в воздухе столько, что пространство из белого сделалось темно-серым, рябым, воющим, и вой этот был хуже воя немецких самолетов, – от тех хоть в землю можно было зарыться, спрятаться, а от этих не спрячешься. Эти настырные звери лезли в рот, забивали глотку, ноздри, лицо и руки покрыли сплошным шевелящимся ковром, будто звериной шерстью – ну ровно бы хотели схватиться с вшами, которых у Христинина было немало, отстоять свое право на обладание человеком, высасывали из людей последнюю кровь, – не понимали сволочи, что если рухнет двуногий «венец природы» на землю бездыханным, им же будет хуже…
Христинин плелся в конце колонны, заваливался на одну ногу – ни один инвалид, наверное, никогда не мучился так, как сейчас мучился бывший лейтенант-сапер, никогда ему не было так плохо… Даже в поверженном горящем Берлине, когда под частым сеевом автоматного огня они искали труп Гитлера, и его ранило, Христинину не было так плохо.
Он думал, что дойдет до временного лагеря, доползет до своих нар, там перетянет ногу старой длинной тряпкой, излаженной под бинт, и если утром не станет лучше, попросится к «лепиле» – фельдшеру. А уж тот, если не поможет сам, то хотя бы с лекарствами чего-нибудь придумает.
Боль пробивала его тело, казалось, что нога сейчас надломится, уйдет в сторону, и останется он с обрубком, но нога пока держалась, не ломалась…
Рассчитывал Христинин, что все-таки дотянет до лагеря, выдюжит, переможет боль – на фронте и не то перемогали, но не повезло ему. На ходу, прямо в колонне, он попал подбитой ногой в яму и словно бы наступил на мину. А это все равно, что угодить под топор. Крик у Христинина – наполовину задавленный, раскромсанный разбитыми зубами – вырвался изо рта и тут же угас.
Его даже не услышали в голове колонны. Не услышали ни Егорунин, ни Китаев, ни Гаврилов… Да и мало ли какие крики могут мерещиться усталой, вяло ползущей колонне. Загнанных, изможденных людей часто допекают галлюцинации.
Распластался Христинин на дороге, в грязи, размешанной в кисель тысячами ног, извозился в ней – на несколько секунд потерял сознание.
Зеки – равнодушные, измученные работой, – ни на что не обращали внимание, обходили Христинина, не пытались помочь, поднять с земли. Один даже наступил на него, с испуганным сипением шарахнулся в сторону. Так сипением и ограничился.
Колонна прошла, а стонущий, скрюченный Христинин остался лежать на дороге. Около лежавшего остановился Житнухин, которого с легкой руки часто приезжающего на трассу инженер-полковника стали звать Писателем Же. Надо заметить, что литературным делом он увлекся, настрочил еще одну цыдулю, только на этот раз не Успенскому, а полковнику, сидевшему выше, но ответа еще не получил… За младшим сержантом неотрывно следовал самоохранник Сташевский (самоохранниками стали называть зеков, взявших на себя вохровские функции), с Житнухиным он теперь был связан прочной веревкой – что-то их объединяло, а вот что именно, понять было невозможно. Затем остановились двое молодых вохровцев – белобрысые вологодские ребята с носами-картофелинами. Вологодцы были как братцы-близнецы: крепенькие, будто мелкие лесные грибы, низкорослые, широкозадые, сосредоточенные, малограмотные – сюда специально присылали таких. Максимум, что они могли иметь насчет грамотешки – четыре класса. Но наиболее продвинутые из них, такие, как, допустим, Писатель Же, неуклонно двигались вверх, выбивались в начальство.
Собравшиеся выжидательно вглядывались в младшего сержанта: что делать? Тот посмотрел вслед колонне – усталые люди еле шли, похрипывали на ходу, месили ногами грязь, колыхались угрожающе, грозя попадать с ног, уносили за собой тяжелый дух грязи, немытого тела, пота, вшей.
– Гитлеровец этот – не жилец, – Писатель Же пошевелил Христинина самодельным стоком, – а раз не жилец, то куда ему дорога?
– На тот свет, – подсказал бывший преподаватель марксизма-ленинизма.
– Правильно, – одобрил мысль преподавателя младший сержант.
– В могильный ров его, – дружно проговорили вологодцы.
Писатель Же, удивляясь несообразительности подросших, но еще не возмужавших вохровцев, поморщился: