В самой яме царил мрак, который заполнили люди. Лица их разглядеть было невозможно, они растворялись в темном сумраке, растекались, сплющивались, смешивались друг с другом. Для того чтобы хоть что-то увидеть, нужно было дождаться следующего дня.
Китаева столкнули в яму ударом под лопатки. Всадившись в людское месиво, он чуть не сбил кого-то с ног, застонал от боли, пробившей его, в ответ также услышал стон. Сидели в яме, конечно же, смертники, другие люди здесь быть не могли. Лица их Китаеву не были ведомы. С другой стороны, он еще не привык к сумраку, когда привыкнет и разглядит людей, может быть, обнаружит кого-нибудь из знакомых.
Ни сидеть, ни лежать в яме, в зловонной, пахнущей мочой воде было нельзя, можно было только стоять. Стоять, прижавшись друг к другу, греться собственным дыханием, – больше согреться было нечем, – вглядываться в сумрак ямы, в лица умирающих и самому ожидать конца – это единственное, что им оставалось. А конец у всех будет непростым – мученическим.
Неожиданно одно лицо из сгрудившихся неподалеку людей показалось Китаеву знакомым. Он не выдержал и, одолевая боль, растянул растрескавшиеся, разбитые губы в улыбке: неужели это Егорунин? Земеля! Нет, не Егорунин. Лицо было белым, обвядшим, скулы выпирали двумя угловатыми костяшками, щеки ввалились двумя глубокими воронками – и похож был этот человек на Егорунина и совсем не похож.
Все-таки Егорунин это или нет?
– Егорунин? – не веря самому себе, свистящим шепотом спросил Китаев.
– Я! – нехотя шевельнулся тот, разлепил пальцами глаза, вгляделся в сумрак ямы, пытаясь разглядеть лицо спрашивавшего.
– Сашка?
– Я.
Человек, откликнувшийся на фамилию Егорунин, сделался еще меньше похож на Егорунина – старик какой-то неведомый, скелет из школьного шкафа, призрак, а не неунывающий умелец, шивший для «политиков» рукавицы, спасавший им в лютые морозы пальцы, рассказывавший о разведке и ребятах своих так интересно, что его подчиненных знал по именам весь четвертый барак. Сейчас от Егорунина осталась только тень.
По краю ямы, где было немного свободного места, с трудом раздвигая ногами воду, Китаев пробрался к Егорунину, тронул его за плечо. Егорунин, постанывая, языком выталкивая из разбитого рта кровь, вновь пальцами разлепил глаза, вгляделся в Китаева.
– Володя-я, – просипел он дыряво, с болью, губы у него задергались.
На Егорунине были только одни кальсоны, которые он сам себе когда-то и стачал, голое изодранное тело было черным от ударов – Егорунина пытали, старались как могли. Одна рука, отбитая, висела, словно плеть, правая щека была разорвана, в неровной кровоточащей дырке были видны полураскрошенные зубы… Китаев не сдержался, сглотнул гулко – во рту собралось что-то соленое, скорее всего это была кровь, – прошептал сочувственно:
– Эх, Саша… – Снова сглотнул соленый клубок, возникший во рту. – Значит, Воркуту взять не удалось.
– Нам даже не дали войти в город, задавили пушками и самолетами, уничтожили, как зверей. – В горле у Егорунина возникло простудное сипение, через мгновение сменилось вороньим клекотом, из разорванной щеки брызнула кровь.
– Хотиев жив?
– Хотиев здесь. – Егорунин отнял пальцы от левого глаза, и глаз закрылся сам по себе – похоже, был перебит какой-то нерв, нить, позволяющая глазам открываться и закрываться.
Значит, взяли и Хотиева, немногословного сочинского горца с упрямым лицом и жесткими глазами – люди с такими глазами обычно имеют дело с оружием.
– Здесь? – Китаеву показалось, что он снова получил удар кулаком под ребра, как совсем недавно от подполковника – согнулся, сквозь зубы выдавил изо рта воздух… Жаль было Хотиева.
– Ваш Перевозчиков тоже здесь, – просипел Егорунин, – говорил он с трудом. Китаев сжал зубы: было понятно, что жить земляку осталось совсем немного, но умереть своей смертью ему не дадут – расстреляют. Как расстреляют и самого Китаева.
Впрочем, к этому Китаев относился спокойно – на фронте он свыкся с мыслью, что будет убит (не сегодня, так завтра это произойдет обязательно) и к путешествию на тот свет был готов.
Сгорбившийся, измученный Хотиев стоял в углу ямы, притиснувшись спиной к влажной стенке – земляной срез был для него дополнительной подпоркой, которая не давала упасть, как не давали упасть и стоявшие по бокам от него товарищи, два человека, один справа, другой слева; казалось, что Хотиев был сломлен, раздавлен, но это было не так: глаза у него по-прежнему были жесткими, сохраняли боевой блеск.
Хотиев находился в сознании, хотя должен был давным-давно отключиться, ткнуться головой в воду, плещущуюся под ногами, и захлебнуться…
Рот у Хотиева был зашит тонкой медной проволокой – зашит, но не стянут, чтобы командир восставших мог хотя бы пить, а с другой стороны, может быть, его подпитывал лагерный «лепила» – врач, который приходил сюда с клистирной трубкой и вливал ему в задницу жидкий суп…
Хотя в задницу вряд ли – клистирная пища до желудка могла не дойти. Еду «лепила» вводил Хотиеву через что-то другое, скорее всего, засовывал трубку в рот и сливал туда баланду. Наверное Хотиева берегли для какой-то показательной казни, не иначе. Если бы не это – забили б тяжелыми сапогами и сбросили в ковыльную яму.
К худому голому телу Хотиева были пришиты офицерские пуговицы, штук восемь – пришиты в два ряда: так лагерное начальство отметило предводителя взбунтовавшихся зэков. Проделало это в назидание другим – не бунтуйте, дескать. Пуговицы также были пришиты к телу тонкой проволокой, проколы залиты спекшейся кровью.
Китаев втянул сквозь зубы воздух – в груди не хватало дыхания, было пусто, хоть падай в воду. Сглотнул: во рту все время собиралась кровь, забивала глотку. Хотиева было жаль. Больно Хотиеву было, очень больно, но он не издавал ни стона, ни хрипа, ни вздохов – молчал командир. И вся эта страшная яма, заполненная водой, молчала. Китаев сжал зубы – молчать следовало и ему.
Конец был близок, до финиша осталось чуть-чуть. Надо было выдержать муки, которые кто-то из местных лагерных царей расписал на долю Китаева, Егорунина, Хотиева и других. Китаев ткнулся головой в стенку, вжался затылком в землю, делая себе углубление, и закрыл глаза.
Перед ним поплыло, колыхаясь из стороны в сторону, рябое красноватое пространство. Неплохо было бы забыться, может быть, даже уснуть, но как? Губы у Китаева дрогнули, зашевелились, словно бы он разговаривал с самим собою. Немо разговаривал, не издавая ни одного звука.
Неужели все осталось позади и душе его скоро сделается легче, он позабудет лагерь, войну, пятьсот первую стройку, лагерь, в котором протекала его горькая жизнь?
Позади оставалось многое. И заповеди «Не верь, не бойся, не проси», как и «Не суй носа в чужой котелок», и синие лица умирающих людей, на небритых щеках которых, в щетине, серели гниды (вши покидали умирающих, перебирались на живых зэков, а гниды не могли перебраться – еще не вылупились; кстати, в лагере и примета была: если от зэка убегают вши, то, значит, он скоро умрет, и примета эта страшная ни разу не обманула), и кровь, остающаяся на хлебе после того, как откусишь немного… Тоже несладкая вещь: кровь означала, что у зека цинга, и скоро у него выпадут зубы. Без зубов он не сможет цепляться за жизнь – нечем…
Бороться с цингой на севере трудно – для этого не было ни зелени, ни витаминов. Даже гнилой рыбы, сдерживающей, как известно, цингу – и той не было.
Уходили в прошлое и этапы, по которым гоняли Китаева – их было несколько, они хорошо запомнились, и память о них отбудет вместе с Китаевым на тот свет, – и разные уроды в фуражках с голубым верхом, житнухины и те, кто находились с ним рядом, и люди хорошие, протянувшие руку помощи… Этапы были трудными – в день положено было пройти двадцать пять километров и никак не меньше… И зэки, двужильные и трехжильные, их проходили, дотягивали до ночевки и падали на землю, испускали дух… Все это было, было, было!
Как были и зимы длиною в двенадцать месяцев (двенадцать месяцев зима, остальное – лето), и мертвецы, которыми обкладывали палатки, чтобы теплее было и палатки не снес лютый ветер; и талая, из снега и льда вода, к которой зеки никак не могли привыкнуть – от нее рвало, выворачивало наизнанку, и никто не знал, почему это происходит; и зековские заветы, в которых было немало умных правил, как, например, «Было бы сказано, а забыть успеешь», «Дай Бог все уметь, да не все делать», «Во сне срок идет быстрее»; и лесоповалы, которые называли «сухими расстрелами»; и издевательства вохровцев…
Все это было, было, еще вчера рождало ком в горле, а теперь не рождает – теперь уходит в прошлое. У других зеков будет своя судьба, своя биография – повторов, если приглядеться, почти не бывает.
Китаев был готов к смерти.
Незадолго до смерти перед человеком, говорят, проходит вся его жизнь. Так и у Китаева: он и темный блокадный Питер увидел, и мать свою со скорбно свитым морщинистым ртом, и Голубевых, соседей – Екатерину Сергеевну, Трофима, даже уголовную профурсетку Веру и ту увидел, – как и незавершенную любовь свою, сероглазку Ирочку Самсонову… Так и не стала она женой фронтовика Владимира Китаева, хотя все шло к этому. И звук метронома, предостерегающего об артиллерийском налете, услышал – он будет слышать и вспоминать его даже на том свете, как и солдат своих из разведки, живых и мертвых, будет вспоминать и молиться за них. Китаев даже самого себя увидел – в пилотке, в мокрой плащ-палатке, с автоматом, перекинутым через плечо.
Шевельнулся Китаев, вместе с ним шевельнулась и яма, люди, находившиеся в ней, послышался тихий говор, заплескалась вода, затем наверху, едва ли не под самой крышей «бура», раздался громкий, с командным металлическим отзвоном голос:
– Ну чего, фашисты, живы еще? – Не услышав ответа (Китаев узнал голос подполковника, бившего его), пришедший засмеялся неожиданно благожелательно, металлический отзвон исчез, и подполковник проговорил пасторским тоном: – Дышите, дышите духом, пока он есть, мочитесь в яму – и дышать, и мочиться под себя вам осталось недолго…