Подполковник знал, что говорил: сведения он получал из первых рук, от сидящего в соседнем кабинете начальника, либо готовил их сам, бумаги на это не жалел. Что-то уж очень веселым был вохровский командир, не к добру это…
По ночам в Абези уже трещали настоящие зимние морозы, ночью воздух вымерзал до хрустальной звени. Вода, стоявшая в яме, прожигала тело до костей. Впрочем, проходило немного времени, и люди, попавшие в яму и обожженные студеным кипятком, переставали болезненно кривить рты, ноги привыкали к воде, немели, и холод уже не ощущался так остро. Наверное, что-то отмирало в организме, происходили изменения, а может, одна болезнь вытесняла другую и теперь навсегда поселилась в теле.
Особенно веселило вохровцев то, что узники сидели в яме голые, в чем мама родила. Только немногие были в кальсонах или трусах.
– Чтобы никуда больше не бегали, – с заливистым хохотом поясняли дюжие вохровские охранники, – понятно?
Действительно, голяком в морозную ноябрьскую пору по городам и весям не очень-то побегаешь…
Не думал Китаев, что ему удастся когда-нибудь выбраться из этой ямы.
На следующий день после того, как он попал в яму, скудным серым утром, когда люди тесно прижимались друг к другу, чтобы хотя б чуть согреться, один из зеков, стоявший с краю, с пришитыми к груди пуговицами, согнулся беззвучно и пополз вниз, в воду, смешанную с мочой, наверное, в равных пропорциях…
Это был один из руководителей восстания, правда, менее удачливый, чем Хотиев – Перевозчиков. Его ухватили за руки, с трудом, хрипя и задыхаясь, подняли, но сделать что-либо уже было нельзя, Перевозчикову ни один врач не сумеет помочь – он был мертв.
– Отмучился командир, – произнес кто-то с завистью шепотом. Живые завидовали мертвым, это был тот самый случай…
Китаев ощутил, что голова у него сама по себе опустилась вниз – безвольная, ослабевшая, – ткнулась подбородком в грудь: смерть ждет их всех, никто не обманет судьбу, не останется в живых… Ни один человек. Перевозчиков, голова которого была украшена густой серебристой сединой, украшения этого в изоляторе лишился, облез – вполне возможно, волосы у «командира южного направления» выдрали.
Через некоторое время в яме умер еще один человек, его Китаев не знал – он так же, как и Перевозчиков, беззвучно, не издав ни вздоха, ни писка, ни стона, сломался пополам и пополз вниз.
Его подхватили товарищи, стоявшие рядом, но удержать не смогли – зэк, уже мертвый, сел на задницу. Голову с закатившимися глазами и безвольно распахнутым ртом ему задрали, чтобы не хлебнул случайно мерзкой жижи, в которой они стояли (впрочем, мертвому было все равно). Кто-то застонал прощально, трудно, будто подавился этим стоном, вывернулся наизнанку, и опять все стихло. Голова умершего с открытым ртом и закатившимися глазами, которые так и не закрылись, качалась на воде, как поплавок.
Помутненное сознание уходило от Китаева, все неожиданно покрывалось темнотой, но человек делал усилие, и темнота отступала от него, появлялись светлые плешинки, рябь, с каждым наплывом темноты сил становилось все меньше и меньше.
Сидящих в яме зэков не кормили. Впрочем, есть уже не хотелось, да и Китаев по блокадной питерской поре хорошо знал, что такое голод – иногда голод сдавливал глотку так, что человек без чувств падал на землю, но когда приходил в себя, то голода не ощущал совсем.
Что было на улице, день или ночь, непонятно – у них в яме всегда стоял тусклый мрачный день. Светила слабенькая лампочка, перекинутая через штакетину, пыталась вгрызаться в темноту, но до дна не доставала, на дне ямы царил густой ночной мрак. Чтобы увидеть хоть что-нибудь, глаза должны были основательно привыкнуть к этому гнилому мраку, к самой яме, различить, где находится поверхность вонючих помоев или угол, в котором сбились в один ком, буквально слиплись изможденные люди. От хриплых вздохов вздрагивал воздух.
Следующим умер Егорунин – старший лейтенант фронтовой разведки, кавалер трех орденов Красной Звезды и трех медалей «За отвагу», отзывчивый доброжелательный ленинградец, следивший, чтобы в бригаде «политиков» никто не обморозил себе руки – он для всех шил рукавицы.
Перед смертью Егорунин позвал хриплым, западающим внутрь голосом:
– Китаев… Володя… Скажи, ты здесь? Жив?
Китаев шевельнулся в вонючей жиже, чуть не упал – накренился, заваливаясь набок, но не упал, удержался и прохрипел в ответ:
– Жи-ив. Я здесь.
– Володя, мои живут на Лиговке, в доме шестнадцать. Если останешься жив, расскажи им, как я умер.
– Ты погоди, не торопись, Саш, – моляще прохрипел Китаев. – Подожди, прошу тебя. Не умирай, Саш!
– Все, финита на борзых прискакала. – В горле у Егорунина что-то забулькало, заворочалось, он выплюнул изо рта кровь. – Время мое, Китаев, кончилось.
– Саша!
– Все. Меня уже нет.
Через минуту он умер. Над головами зэков, стоявших в яме, возникло что-то розовое, игривое и одновременно печальное, в пепельном пространстве посветлело, в темном, как гуталин воздухе возникли и через мгновение исчезли легкие блики. Все, душа Егорунина унеслась из этой страшной ямы на вольный простор. Кадык на шее Китаева тяжело шевельнулся, перекрыл дыхание. Он закашлялся, глаза закололо, будто он угодил в едкую дымную пелену, на редких, словно бы съеденных молью ресницах возникли слезы.
Сколько еще он сможет продержаться в этой яме? Максимум день, может быть, полтора, и все. Дальше надо будет отправляться вслед за старшим лейтенантом Егоруниным.
Откашлявшись, Китаев сжал зубы: чего-чего, а смерти он не боялся. Единственное, чего будет жаль, – не повидает перед смертью мать. На щеках у него возникли твердые желваки: а жива ли мама, кто скажет? Узнать бы… Но как? «Прощай, Саня, – застучали в голове тоскливые молоточки, – прощай! Если я выживу, – на это у меня ни одного шанса из ста, – то обязательно побываю у твоих на Лиговке. Но я не выживу, Саня… Не дано».
Китаев закрыл глаза, прощаясь с Егоруниным, с ямой и ее обитателями, с мраком здешним, с лагерем, с самим собою, с теми, кто испоганил его жизнь. Впрочем, с этими Китаев не прощается, он еще достанет их. На том свете.
Китаев выжил. Это было удивительно, невероятно, неправдоподобно совершенно, он сам в это не верил, несколько месяцев ходил, будто во сне, но факт есть факт – он выжил.
На счастье доходяг, сидевших в яме, вечером того дня, когда не стало Егорунина (впрочем, доходяги так никогда и не узнали, день был или вечер) в Абезь прибыла высокая комиссия из Москвы, и лагерное начальство решило сактировать (иначе говоря, списать) тех, кто пребывал в штрафном изоляторе, и в первую очередь в яме – все равно мертвецы, пусть лучше умрут у «лепил». «Лепилы», ежели что, за них и ответят. По списку.
Расчет был верный: почти все сидевшие в яме умерли. После издевательств, совершенных над ними, выжить не было дано – не выживают люди. А Китаев выжил – повезло.
Он отлежал свое в медчасти, потом перебазировался в барак и там, на удивление всем, встал на ноги. Похоже было, что ему удалось перехитрить свою судьбу, – несмотря на выписанную на тот свет путевку, он остался на свете этом.
Он вышел из лагеря, – сумел, – пешком добрался до станции и долго стоял там, слушая негромкие покрикивания каких-то маленьких серых птичек, разглядывая низкое комкастое небо и пожухлое пространство, скатывающееся за горизонт.
Свобода. Куда ехать, куда деваться?
Китаев поехал в Питер – там все-таки оставалась его мать. В последний год он сумел послать ей два письма – ответа не последовало. Да он и не ждал ответа, поскольку не имел права на переписку. Письма он посылал через тех, кто это право имел… Может быть, письма его не дошли, мать жива и до сих пор дожидается сына, исчезнувшего так внезапно… Все могло быть.
При мысли о матери у Китаева невольно сжималось сердце, пространство делалось крошечным, будто он попал в чужой затерянный мир, из которого вряд ли уже выберется, и только желание увидеть мать заставляло его выбираться обратно, искать чистое пространство…
В общем, надо было ехать к матери, это главное. С другой стороны, он не имел права ни жить в Питере, ни даже появляться в нем… Еще одно обязательство имелось теперь у Китаева – побывать на Лиговке, где жили родные Егорунина, рассказать им, как не стало Саши.
Словом, все раздумья надо было отбросить прочь и ехать в Питер.
Через двое суток он уже был в Ленинграде; полчаса – какой-то обесточенный, помятый, лишенный дыхания, он походил по питерским улицам, совершенно не узнавая их, прикладывал руку к тоскливо стучавшему сердцу, – ни щемление, ни тоска не проходили, – потом забрался в трамвай со знакомым номером и поехал домой.
Чем ближе он подъезжал к дому, тем сильнее у него щемило сердце, так щемило, что кажется, оно вот-вот остановится, и горькую боль эту было очень трудно выдерживать. Около дома он вышел из трамвая и долго не мог успокоиться, присел на новенькую, недавно сколоченную скамейку. Думал, что посидит минут пять, а просидел, не двигаясь, полчаса, рассматривал свой блокадный дом со стороны, отмечал на стенах знакомые осколочные отметины, за годы успевшие потемнеть, следы ровных срезов на камне, оставленные пленными немцами, ремонтировавшими фасад, рассматривал окна – в некоторые окна были вставлены новые переплеты, но в большинстве своем рамы были старые, помнили блокаду. Углы здания украсили новенькие цинковые трубы – раз стоит новый, поблескивающий не успевшим потемнеть металлом водосток, значит, крыша дома отремонтирована и скорее всего это сделано недавно.
Он хотел подняться со скамейки, но не смог – словно бы прирос к сидению: привинтили болтами, даже карманы и те поставили на гайки с шайбами, закрепили крепко, штаны тоже закрепили. Китаев отер пот со лба и со стоном, дыша тяжело, поднялся. Острое щемление, сковавшее сердце, не проходило. Надо было одолевать себя… Китаев одолел.
Через пять минут он уже находился в затемненном, с тусклой лампочкой, завернутой в разбитый плафон, подъезде, а еще через минуту стоял перед своей дверью. Протянул руку к кнопке звонка и тут же опустил – сердце, несмотря на боль и усталость, заколотилось так сильно, что было готово через глотку выскочить наружу. Сквозь зубы Китаев втянул в себя воздух, задержал на несколько мгновений в груди, потом вновь поднял руку и ткнул пальцем в кнопку звонка.