Горькая жизнь — страница 47 из 51

Звонок был старый, еще дореволюционный. Китаев слышал его стрекот за дверью, морщась, сглатывал что-то горькое, возникающее во рту; кнопка, привинченная к деревянному кругляшу, тоже была старая, пришла из той далекой, помнившей царские времена поры…

«Эх, мама, мама…» – возникла в голове и тут же погасла фраза. К горлу вновь подтянулись чьи-то пальцы, чтобы сжать его, перекрыть дыхание.

Дверь открылась. На пороге стояла упитанная розовощекая девочка с двумя косичками, украшенными шелковыми бантами. Недоуменно глядя на Китаева, она поинтересовалась равнодушным серебристым голосом:

– Вам кого?

Китаев смотрел на нее и ничего не мог сказать – слова застряли в горле. Он резко помотал головой, вытряхивая из себя немоту… В сонных глазах девочки появился интерес – такого странного дядьки она еще не видела.

– Вам кого? – вновь спросила девочка.

Наконец Китаев справился с собой, произнес незнакомым, каким-то задавленным тоном:

– Здесь жили Китаевы…

– Теперь не живут, – на лице девочки появилось капризное выражение. – Нет их.

– А где они живут?

– Старуху снесли на кладбище, похоронили, а сын ее… сын сидит в тюрьме, – грубовато и жестко проговорила девочка, потянула на себя дверь, намереваясь ее закрыть. – До свидания!

– Погоди, погоди, – заторопился Китаев, останавливая девочку. – Где, ты сказала, похоронили бабушку?

– Не знаю, – выпалила девочка и захлопнула дверь.

Вот и все, вот и рухнула надежда – внутри что-то тоскливо, протяжно заныло, в глотке сделалось тепло и тяжело, словно бы Китаева угостили стопкой жидкого свинца. Если он будет интересоваться дальше, куда подевалась мать, вещи семьи, мебель, на него могут спустить собаку, тем более что в глубине квартиры он услышал лай.

Надо сходить к Голубевым. Если Трофим или Екатерина Сергеевна живы, они все расскажут.

Дверь в квартиру Голубевых открыла… Вот уж кого Китаев не ожидал увивать здесь, так это ее… открыла Вера.

– А где Екатерина Сергеевна? – спокойно, стараясь, чтобы на лице его не прогнул ни один мускул, спросил Китаев.

– На том свете, – отрывисто ответила Вера.

– А Трофим?

– На работе! – также отрывисто, по-собачьи резко ответила Вера. Спрашивать что-либо у нее было бесполезно, надо было ждать вечера, когда придет с работы Трофим.

Китаев вежливо, будто на школьном балу, поклонился и ушел. Неподалеку, в небольшом тенистом сквере, сел на скамейку, устроился на ней поудобнее и стал ждать вечера.

Вокруг шумел голод, были слышны гудки автомобилей, стрекот моторов, голоса прохожих, птичье теньканье, возбужденный воробьиный говор – это были звуки мира, жизни, налаженного быта, семейного тепла, еще чего-то, что напрочь отсутствовало в лагерном существовании Китаева. Вытянув ноги, он облокотился на фанерный чемодан абезского производства и закрыл глаза.

Так он просидел до самого вечера, почти не шевелясь, слушая звуки родного города и сглатывая невольные слезы.

Он совершенно не думал о том, что сидеть на городской скамейке, блаженно вытянувшись, откинув назад голову – опаснее, чем участвовать в таежной или тундровой перестрелке с вохровцами – любой милиционер может обратить внимание, взять под локоток и вместе с чемоданом препроводить в отделение.

А там непременно зададут один неприятный вопросец:

– Вы почему, гражданин такой-то, появились в Ленинграде, когда тут запрещено находиться не только вам, но и духу вашему?

И все – опять Абезь или какой-нибудь лагерь около Дунькина пупа, новый срок. Но Китаев не двигался, не снимался с места, продолжал сидеть с беспечно вытянутыми ногами на самом виду у проходящего люда, которого было много. Среди публики этой наверняка встречались и милицейские сотрудники, которые могли запросто срисовать его и прислать участкового, чтобы проверил документы, но пронесло – на скорбно прилипшего к садовой скамейке мужика никто особо и внимания не обратил.

Очнулся он от того, что около него кто-то остановился. Человека, который начинает рассматривать тебя, обычно ощущаешь не только с закрытыми глазами, ощущаешь даже затылком, корнями волос, спиной, пятками, извините… Китаев открыл глаза.

Напротив скамейки стоял человек, которого он узнал мгновенно, хотя человек этот здорово изменился: в голове его появилась седина, щеки прорезали две провальные морщины.

– Трофим, – почти не веря себе, тихо проговорил Китаев.

– Володька! – так же тихо произнес тот.

Это был Трофим Голубев, которого он ждал, – Китаев резко вскочил со скамейки, обнялся с соседом.

– Живой, – прошептал Трофим, повторил с обрадованным вздохом, будто сам себе ответил на важный вопрос: – Живой… Оттуда вернулся? – Трофим неопределенно повел головой себе за спину, но эта неопределенность была хорошо понятна всем.

– Оттуда, – сказал Китаев. – Заходил к тебе домой, решил дождаться.

– Значит, Верку видел…

– Видел. Честно говоря, удивился. Чего она в твоем доме делает?

– Да в том-то и вопрос, что ничего. Она прописана в нашей квартире. А выписать никак не могу. Закон не позволяет.

– А если подать в суд? – произнеся слово «суд», Китаев невольно поморщился: в лагерях это слово считалось непотребным, у «политиков», например, было сродни худому ругательству.

– А что даст суд? Совершенно ничего, – рассудительно проговорил Трофим. – Верка купит его со всеми потрохами, тем дело и закончится.

– Ведь она же тогда, жуткой зимой сорок второго года, заколотила вас с матерью в гроб и похоронила живьем… Разве ты не помнишь, Трофим?

– Все хорошо помню, но ничего поделать не могу.

– И мы с матерью могли вас и не выручить – мы умирали… Это мама случайно услышала, как вы с Екатериной Сергеевной скреблись у себя в квартире. А могла и не услышать.

– Это тоже, Володя, знаю…

Китаев сочувственно качнул головой, глянул куда-то вдаль, поверх деревьев. Трофим понял, о чем он думает, и произнес тихо, болезненно креня голову в одну сторону, на плечо:

– Когда умерла твоя мать, меня в Ленинграде не было – я приехал, когда она уже лежала на кладбище.

– Где похоронили?

– На Пискаревке. Где и всех блокадников.

В горле у Китаева сам по себе родился скрип, он сглотнул собравшийся в горе комок, повторил смято, с болью:

– На Пискаревке.

Трофим не стал заходить домой, махнул рукой – Верка ему не просто надоела – обрыдла, стала хуже горькой редьки. Вместе они поехали на Пискаревское мемориальное кладбище, где лежали блокадники-ленинградцы…

Могила матери Китаева была простая – обыкновенный бетонный столбик, на который черной краской нанесена фамилия с двумя инициалами, а также выведены две даты – рождения и смерти. Китаев ощутил, как у него одеревенело, сделалось каким-то чужим лицо, вот только рот не смог стать деревянным – затряслись, заплясали губы. Китаев поспешно прижал к ним пальцы – движение было машинальным.

Могильный холмик показался ему совсем крохотным, будто здесь была похоронена не взрослая женщина, а ребенок, девочка из начального класса блокадной школы… Китаев согнулся – сильно кольнуло в сердце.

Он простоял у могилы матери минут двадцать – молча, не двигаясь, поскольку у него одеревенело, кажется, уже все тело, подмятый горькой тоской, не произнося ни одного слова. Трофим стоял рядом и тоже молчал. Он понимал, что происходит с Китаевым, хотел было отойти в сторону, но Китаев ухватил его за локоть, удержал.

Китаев думал о матери, о том, какие печальные годы были у нее, пока он сидел, какие косые взгляды бросали соседи, с каким презрением обращались к ней сотрудники местного отделения милиции – ведь она же была матерью врага народа; что ей вообще пришлось выслушать и вытерпеть… Китаев стоял около могилы и просил у мертвой матери прощения.

Хотя в чем он был виноват? В том, что на него написали донос и без всякого разбирательства загнали в лагерь? Да ладно бы просто загнали – чуть не оставили там навсегда, даже квартирку присмотрели – безымянную могилу, помеченную малопонятным значком. А ведь там он стоял уже обеими ногами…

Он втянул в себя воздух, шевельнулся – ожил немного, немота прошла, губы тоже перестали плясать на неподвижном лице. Повернулся и сказал Трофиму:

– Это все… – Кадык у него гулко дернулся, подпрыгнул. – Пошли, брат.

Двинулись к выходу мимо бесчисленных братских могил – народа в блокаду погибло так много, что число их, наверное, не поддается счету. Минут через пять Китаев неожиданно остановился и сказал Трофиму:

– Первые деньги, которые я заработаю, пойдут на памятник матери.

Трофим несогласно качнул годовой: главное для Китаева сейчас отдышаться, встать на ноги, подкрепить свое здоровье, а уж потом думать о памятнике. Но взглянув на лицо его, не стал ничего говорить: бесполезно. Китаев поступит так, как задумал.

– Мне въезд в Питер воспрещен, но я сюда приеду обязательно, – сказал Китаев, – если же меня снова арестуют, посадят либо просто не пустят в город, я попрошу тебя, Трофим, о помощи…

– Чем смогу, тем и помогу, – просто произнес Трофим.

Воздух сделался бледным, словно бы его пропустили через сито, откуда-то издалека, скорее всего, с моря, потянуло холодным воздухом… Словно бы с Балтики. Он пахнул солью и водорослями, еще чем-то, похоже, медицинским – наверное, йодом. Китаев почувствовал, как чьи-то жесткие пальцы ему знакомо стиснули горло: наступала белая ночь, та самая ночь, которую он часто видел во сне в лагере. И всякий раз просыпался с мокрыми глазами.

«Политики», сидевшие в лагере, – это не уголовники… Уголовники – народ другого закваса, они никогда не просыпались утром со слезами. С «политиками» же это происходило почти всегда. «Политики» ценили то, что осталось дома, в том мире, вход в который многим из них был закрыт навсегда, поскольку до освобождения многим не сужено было дожить. Китаеву повезло – он дожил.

А с другой стороны, он не знает совершенно, что с ним будет дальше. Такие герои, как он, были нужны стране, когда шла война, сейчас же от них только одна морока. Впрочем, эта белая ночь отличалась от тех, которые Китаев видел и пережил раньше, знал и любил их: те ночи, все до одной, пахли жасмином. Эта же ночь не пахла ничем – может быть, только немного морем. Судя по всему, после блокады кусты жасмина, сирени, каштановые деревья перестали цвести – война убила их красоту и запах.