был этими истинами; сейчас же он является всего лишь этими фантазиями, этими тенями. Столь же немощный, как и они, он не в состоянии их удостоверять. Он их тащит за собой, экспонирует, но больше уже не вменяет в обязанность, они перестали быть угрожающими. Вот почему те, кто цепляется за гуманизм, пользуются такими блеклыми, лишенными эмоциональной опоры словами, пользуются словами-привидениями.
А может, этот континент еще не пустил в ход свою последнюю карту? Что, если ему взять да и попытаться деморализовать остальной мир, попытаться распространить там свои затхлые запахи? Это стало бы для него своеобразным способом сохранить на некоторое время свой престиж и свое влияние.
Если человечеству в будущем суждено возродиться, то оно осуществит это с помощью собственных отходов, с помощью рекрутированных отовсюду монголов, с помощью отребья континентов; и тогда прорисуются контуры карикатурной цивилизации, которую придется созерцать тем, кто создал истинную цивилизацию, недееспособным, пристыженным, обессиленным, созерцать, чтобы в конце концов затем укрыться в слабоумии и предать там забвению свои блистательные катастрофы.
Цирк одиночества
Никто не может уберечь свое одиночество, если он не умеет сделаться отвратительным.
Я живу только потому, что в моей власти умереть, когда мне вздумается; без идеи самоубийства я бы уже давно свел счеты с жизнью.
Скептицизм, не способствующий разрушению нашего здоровья, является всего лишь интеллектуальным упражнением.
Питать, живя в нужде, злобу тирана, задыхаться от подавляемой в себе жестокости, ненавидеть самого себя за неимением подданных, которых можно изничтожать, за неимением империи, которую можно приводить в ужас, быть неимущим Тиберием…
Что больше всего возмущает в отчаянии, так это его обоснованность, его очевидность, его «документальность»: репортаж, да и только. И напротив, проанализируйте надежду, ее великодушие в заблуждении, ее манию выдавать придуманное за действительность, ее отказ признавать событие: сплошная аберрация, сплошной вымысел. Вот в этой-то аберрации и состоит наша жизнь, питающаяся этим вымыслом.
Цезарь? Дон Кихот? Кого из них двоих я хотел бы в моем самомнении взять в качестве примера для подражания? Не имеет значения. Так или иначе, но в один прекрасный день я отправился из дальней страны завоевывать мир, отправился покорять все недоумения мира…
Когда я из какой-нибудь мансарды смотрю на город, мне представляется столь же почтенным быть в нем священнослужителем, как и сутенером.
Если бы мне пришлось отказаться от моего дилетантизма, я стал бы специализироваться в завываниях.
Молодость кончается тогда, когда перестаешь выбирать себе врагов, а удовлетворяешься теми, кто оказывается под рукой.
Все наши обиды проистекают из того, что, не доросшие до самих себя, мы не смогли с собой соединиться. И вот другим мы этого никогда не прощаем.
Плывя без руля и без ветрил в Неопределенности, я цепляюсь за любую горесть, как за якорь спасения.
Мы рождаемся с такой способностью восхищаться, что и десять других планет не смогли бы ее истощить; а вот земле это удается без малейших усилий.
Проснуться волшебником, преисполненным желания усеять свой день чудесами, а потом упасть на кровать и до вечера предаваться горьким мыслям о любовных неудачах да о денежных затруднениях…
Находясь в контакте с людьми, я совершенно утратил свежесть своих неврозов.
Ничто так не выдает вульгарность в человеке, как нежелание быть разочарованным.
Когда я оказываюсь без гроша в кармане, я стараюсь мысленно представить себе небо звонкого света, являющееся, согласно японскому буддизму, одним из этапов, которые мудрец должен преодолеть, чтобы суметь превозмочь мир, – и, может быть деньги, добавил бы я.
Из всех клеветнических измышлений самым злостным является то, которое нацелено на нашу лень, то, которое подвергает сомнению ее аутентичность.
Когда я был ребенком, мы любили смотреть за работой могильщика. Иногда он бросал нам какой-нибудь череп, которым мы играли в футбол. Это было для нас развлечением, не омрачаемым никакими печальными мыслями.
В течение многих лет я жил в среде священников, на счету у которых были тысячи и тысячи соборований; однако я не видел, чтобы кто-то из них был заинтересован Смертью. Позднее мне удалось понять, что единственный труп, из которого мы можем извлечь какую-то пользу, – это тот, который приготавливается в нас.
Желание умереть было моей единственной, моей исключительной заботой; я принес ему в жертву все, даже смерть.
Как только у животного что-то перестает ладиться, оно начинает походить на человека. Взгляните, например, на разъяренную или больную абулией собаку: можно подумать, что она ждет своего романиста или своего поэта.
Любой глубокий опыт формулируется в терминах, относящихся к физиологии.
Из того, что называется характером, лесть делает марионетку, так что от ее сладости даже самые живые глаза на какое-то мгновение тупеют. Внедряясь глубже, чем болезнь, и поражая в равной мере все железы, все внутренности, сам дух человека, она оказывается единственным имеющимся в нашем распоряжении оружием, дабы порабощать других, деморализовать их и коррумпировать.
В пессимисте сговариваются между собой неэффективная доброта и неудовлетворенная злоба.
Я выпроводил Бога, чтобы сосредоточиться в мыслях на духовном, отделался таким образом от последней надоедливой личности.
Чем плотнее нас обступают несчастья, тем ничтожнее мы становимся, даже походка меняется. Поощряя нас на фиглярство, они душат в нас личность, чтобы пробудить в нас персонажа.
…Кабы не моя наглая вера в то, что я являюсь самым несчастным человеком на земле, я бы уже давным-давно рухнул.
Думать, будто человеку, чтобы разрушить себя, нужен какой-то там ассистент в виде судьбы, – значит сильно оскорблять его… Разве он уже не потратил большую часть себя на то, чтобы уничтожить свою собственную легенду.
В этом его отказе от того, чтобы длиться, в этом его отвращении к самому себе как раз и состоит его оправдание, или, как говорили прежде, его величие.
Зачем нам выходить из игры, зачем нам бросать партию, когда нам нужно еще столько людей разочаровать!
Когда меня одолевают страсти, приступы веры или же приступы нетерпимости, я с удовольствием бы вышел на улицу сражаться за дело Неопределенности и умереть там самоотверженно, защищая принцип, имя которому – Может быть.
Ты мечтал поджечь мир, а не получилось передать свой огонь далее словам, зажечь хотя бы одно-единственное слово!
Поскольку мой догматизм оказался растраченным на ругательства, то что мне остается делать, как не быть скептиком?
Посреди моих серьезных штудий я вдруг сделал открытие, что когда-нибудь умру; моей скромности это не пошло на пользу. Убежденный, что ничего нового мне уже узнать больше не удастся, я бросил учебу, дабы поведать всему миру о своем столь замечательном открытии.
Несостоявшийся адепт позитивных ценностей, Разрушитель в своем простодушии верит, что истины стоят того, чтобы их разрушать. Но ведь это же всего лишь – инженер наоборот, всего лишь педант вандализма, нечто вроде заблудшего евангелиста.
Старея, человек учится обменивать свои страхи на свои ухмылки.
Не спрашивайте у меня, какая у меня программа: ведь нельзя же назвать таковой совет дышать.
Лучший способ отдалиться от других людей – это призвать их наслаждаться нашими поражениями; в результате наша ненависть будет обеспечена им до конца наших дней.
«Вам надо было бы работать, зарабатывать на жизнь, накапливать силы». Мои силы? Я их растрачивал, я их все употребил на то, чтобы стереть все следы божьего присутствия… И вот теперь я останусь навсегда незанятым.
Любое действие льстит живущей в нас женщине.
В момент крайней слабости мы вдруг улавливаем сущность смерти; подобное не поддающееся описанию пограничное восприятие сбивает с толку метафизику; пограничное восприятие, не поддающееся описанию; метафизическое замешательство, которое не увековечишь в словах. Становится понятным, почему в этой области восклицания какой-нибудь неграмотной старухи объясняют нам больше, чем жаргон философа.
Природа создала индивидов лишь затем, чтобы облегчить Боли ее ношу, чтобы помочь ей рассредоточиться за их счет…
В то время как для того, чтобы соединить вместе удовольствие и осознание удовольствия, необходима чувствительность человека с обнаженными нервами или же долгая традиция порока, боль и осознание боли смешиваются без труда даже у идиота.