Горькие силлогизмы — страница 27 из 42

* * *

Реакция на чтение жизнеотрицающих, разрушительных книг, на их вредоносную силу заставляет, опомнившись, еще крепче держаться за бытие. В конечном счете, эти книги играют роль тонизирующего средства, поскольку высвобождают энергию, направленную против них же. Чем больше в них яда, тем заметнее целебный эффект – при условии, что читаешь их, ведомый чувством противоречия, как, впрочем, следует читать любые книги, в первую очередь катехизис.

* * *

Самая большая услуга, которую мы можем оказать писателю, – запретить ему работать на протяжении какого-то времени. Нужна краткосрочная тирания, которая поставила бы под запрет всякую интеллектуальную деятельность. Беспрерывно реализуемая свобода выражения подвергает талант смертельной опасности, вынуждая расходовать себя сверх всякой меры, не давая накопить опыт ощущений. Безграничная свобода есть посягательство на духовную жизнь.

* * *

Жалость к себе далеко не так бесплодна, как принято думать. Как только человек чувствует нечто похожее на приступ жалости к себе, он принимает позу мыслителя и – чудо из чудес! – действительно начинает думать.

* * *

Максима стоиков, согласно которой мы должны безропотно склониться перед тем, что от нас не зависит, справедлива лишь по отношению к внешним несчастьям, действующим помимо нашей воли. А как же быть с тем, что исходит от нас самих? Если мы сами – источник своих бед, на кого пенять? На себя? К счастью, мы умеем так устроиться, чтобы не помнить, кто их истинный виновник. Существование терпимо, если мы каждый день начинаем с возобновления этой лжи и этого беспамятства.

* * *

Я прожил жизнь с непреходящим ощущением того, что я нахожусь где-то очень далеко от того места, где действительно должен быть. Одного моего существования вполне хватило бы, чтобы наполнить смыслом выражение «метафизическое изгнание».

* * *

Чем больше дано человеку от природы, тем медленнее он движется по пути духовности. Талант служит препятствием к развитию внутренней жизни.

* * *

Чтобы спасти слово «величие» от помпезности, его следовало бы употреблять исключительно по отношению к бессоннице или ереси.

* * *

У индийских классиков святой и мудрец суть две ипостаси одного и того же человека. Чтобы понять, насколько это замечательно, попробуйте, если сможете, представить себе слияние смирения и экстаза, синтез холодного стоика и неистового мистика.

* * *

Бытие подозрительно. Что же тогда сказать о «жизни», которая является искаженной и вялой формой бытия?

* * *

Когда нам передают чей-нибудь уничижительный отзыв о нас, мы, вместо того чтобы злиться, должны припомнить, сколько дурного сами говорили о других, и осознать, что это только справедливо – слышать подобное и о себе тоже. По иронии судьбы, самым уязвимым, самым чувствительным и наименее способным признавать собственные недостатки является тот, кто больше всего злословит на чужой счет. Стоит ему услышать самую малую толику суждений о себе, и он мгновенно утрачивает самообладание, впадает в ярость и готов захлебнуться собственной желчью.

* * *

На посторонний взгляд, в каждом клане, каждой секте, каждой партии царит полная гармония; если взглянуть на них изнутри, окажется, что там сплошной разброд. Конфликты в монастыре так же часты и сопряжены с такой же злобой, как в любом другом коллективе. Даже сбежав из ада, люди ухитряются воссоздать его в других местах.

* * *

Всякое обращение в иную веру расценивается как шаг вперед. К счастью, из этого правила есть исключения.

Мне очень нравится существовавшая в XVIII веке иудейская секта, члены которой переходили в христианство с сознательной целью пасть как можно ниже. Не меньшую симпатию вызывает у меня южноамериканский индеец, который тоже перешел в христианство, а потом горько сетовал, что теперь его пожрут черви, а не съедят собственные дети, ибо он лишился этой чести, отвергнув веру своего племени.

* * *

Человек теперь интересуется не религией, а религиями, и это нормально, потому что только с помощью многих религий он в состоянии осознать все многообразие форм своего духовного упадка.

* * *

Перебирая в памяти этапы своей карьеры, довольно унизительно сознавать, что не все невзгоды, которых мы заслуживали и на которые были вправе надеяться, выпали на нашу долю.

* * *

В некоторых людях перспектива более или менее близкой кончины вызывает всплеск энергии – хорошей или дурной – и заставляет развить кипучую деятельность. Им хватает простодушия надеяться, что их дело или их творчество послужат к их увековечению, и они не жалеют сил, чтобы довести его до конца, до логического завершения – нельзя терять ни секунды.

Но есть люди, которых та же самая перспектива погружает в бездну наплевательства, в застывшее ясновидение, в неопровержимые истины маразма.

* * *

«Будь проклят тот, кто в будущих изданиях моих сочинений сознательно изменит в них что бы то ни было – фразу, слово, один-единственный слог, одну букву или знак препинания!»

Чьими устами – философа или писателя – говорил Шопенгауэр, делая это заявление? Устами и того и другого одновременно, и подобное сопряжение (особенно если вспомнить, в каком поразительном стиле пишутся философские труды) чрезвычайно редко. Во всяком случае, Гегель вряд ли разразился бы подобным проклятием, да и ни один другой философ первой величины, исключая Платона.

* * *

Ничто так не раздражает, как безжалостная, беспощадная ирония, которая не дает вам не то что подумать, а просто вздохнуть, которая, вместо того чтобы действовать подспудно, по касательной, ломит напролом, как автомат, напирая всей своей массой, противно собственной деликатной природе. Во всяком случае, именно в таком духе понимают иронию немцы – люди, которые посвятили ей размышлений больше, чем все прочие, но остались наименее способными ею пользоваться.

* * *

Тоска возникает беспричинно и в поисках самооправдания цепляется за что угодно, изобретает самые смехотворные предлоги и, подыскав подходящие, держится за них. Ее разнообразным проявлениям предшествует реальность в себе, и эта реальность творит себя самое, самопорождается. Она есть «бесконечное созидание», в этом своем качестве напоминающая скорее о махинациях божественного начала, чем собственно психики.

* * *

Механическая грусть – робот, сочиняющий элегии.

* * *

Когда я стою перед могилой, мне на ум приходят такие слова, как игра, обман, шутка, сон. Невозможно думать, что существование – серьезное явление. В его основе, в самом его начале есть что-то жульническое. На фронтоне кладбищ надо бы повесить надпись: «Ничто не трагично. Все ирреально».

* * *

Нескоро удастся мне забыть выражение ужаса, запечатленное на том, что когда-то было его лицом. Эта гримаса страха и полной безутешности, этот агрессивный оскал… Нет, он совсем не выглядел умиротворенным. Никогда еще мне не приходилось видеть, чтобы человеку было так неуютно в своем гробу.

* * *

Не смотри ни вперед, ни назад, смотри в себя – без страха и упрека. Никому не дано проникнуть в себя, оставаясь рабом прошлого или будущего.

* * *

Некрасиво упрекать человека в бесплодии, если оно есть условие его бытия, способ существования и мечта…

* * *

Ночи, которые мы потратили на сон, можно считать никогда не существовавшими. В памяти остаются только те из них, в которые нам так и не удалось сомкнуть глаза. Слово ночь должно означать – бессонная ночь.

* * *

Не умея разрешить свои практические трудности, я преобразовал их в теоретические. И, столкнувшись с Неразрешимым, наконец-то вздохнул спокойно.

* * *

Студенту, спросившему меня, как я отношусь к Заратустре, я ответил, что давным-давно отказался следовать его учению. «Почему?» – не отставал он. «Потому, что нахожу его слишком наивным…»

Я не могу простить ему его горячности, доходящей до пылкости. Да, он низверг нескольких идолов, но лишь затем, чтобы воздвигнуть на их месте других. Это ложный иконоборец, в котором есть что-то от подростка, какая-то девственность, какая-то невинность, неотделимая от его подвижничества одиночки. Он наблюдал за людьми издали. Если бы он взглянул на них с более близкого расстояния, он никогда не смог бы измыслить и превознести сверхчеловека – это нелепое, смехотворное до гротеска видение, эту дурацкую химеру, которая могла зародиться только в мозгу человека, не успевшего состариться и познать равнодушие и стойкое безмятежное отвращение.

Мне гораздо ближе Марк Аврелий. Если выбирать между лиризмом исступления и прозой соглашательства, я не буду колебаться ни секунды: утомленный император внушает мне больше доверия и даже надежды, чем неистовый пророк.

Мне нравится индуистская идея о том, что можно доверить свое спасение кому-нибудь другому, желательно «святому», и разрешить ему молиться за нас и вообще делать все, что угодно, ради нашего спасения. Это все равно что продать душу Богу.

* * *

«Так значит, талант нуждается в страстях? – Да, весьма нуждается в подавленных страстях» (Жубер[25]).

Нет ни одного моралиста, которого нельзя было бы выдать за предтечу Фрейда.

* * *

Не перестает удивлять, что великие мистики были так плодовиты и оставили такое количество трактатов. Наверное, они ду