Мимо могилы критика, чьи желчные статьи я читал и перечитывал, я прохожу не останавливаясь. Не задерживаюсь я и перед могилой поэта, который при жизни только и думал, что о своем конце. Меня занимают другие, нездешние имена, связанные с безжалостным и умиротворяющим учением, с таким видением мира, благодаря которому дух освобождается от всех навязчивых идей, включая самые мрачные. Нагарджуна, Кандракирти, Сантидева…[29] Хвастуны, которым нет равных, диалектики, преследуемые идеей спасения, акробаты и апостолы Пустоты. Мудрейшие из мудрых, для них вселенная была всего лишь словом…
Осень за осенью я наблюдаю, с какой поспешностью падают с деревьев листья, и не перестаю испытывать удивление, сменяемое чувством, которое больше всего походило бы на бегущие по спине мурашки, если бы в последний момент его не вытесняла неведомо откуда берущаяся легкость.
Бывают минуты, в которые нашим единственным собеседником становится Бог, как бы далеки мы ни были от всякой веры. Обратиться к кому-нибудь другому кажется невозможным и просто безумным. Одиночество, достигшее последней стадии, требует крайней формы общения.
От человека исходит особенный запах. Он один из всех животных пахнет трупом.
Часы отказывались течь. День казался далеким, немыслимым. На самом деле ждал я не дня – я надеялся забыть про упрямое время, которое упорно не желало идти вперед. Осужденный на казнь, говорил я себе, гораздо счастливее – он, по крайней мере, точно знает, что последняя его ночь пройдет прекрасно!
Неужели я снова смогу встать на ноги? Неужели снова смогу рухнуть?
Если ощущение может быть интересным, то это ощущение предвкушения эпилептического припадка.
Тот, кто пережил сам себя, не может не презирать себя, даже если он в этом не признается, даже если он этого не знает.
Человек, миновавший мятежный возраст и все еще продолжающий бунтовать, сам себе должен напоминать избалованного Люцифера.
Если бы мы не носили на себе стигматов жизни, как легко было бы испариться, и пусть себе мир существует без нас!
Я, как никто, легко прощаю только что нанесенную обиду. Желание отомстить настигает меня позже, когда память об оскорблении почти стерлась, стремление действовать почти выдохлось, и мне остается последнее – оплакивать свои «добрые чувства».
Лишь в той мере, в какой мы ежеминутно соприкасаемся со смертью, мы имеем счастливую возможность догадываться, на каких абсурдных основаниях держится существование.
По самому большому счету, совершенно неважно, кто ты таков, будь ты сам Бог. С помощью некоторой доли упорства в этом нетрудно было бы убедить всех и каждого. Почему же тогда каждый из нас изо всех сил старается урвать еще хоть чуточку бытия и никто не желает ограничиться, снизойти до идеального бездействия?
Среди ряда племен бытует верование, что мертвые говорят на том же языке, что и живые, только каждое слово означает у них нечто прямо противоположное: большое – это маленькое, близкое – далекое, белое – черное…
Неужели к этому и сводится смерть? Как бы там ни было, этот вывернутый наизнанку язык красноречивее любой, самой мрачной выдумки, свидетельствует, как много в смерти необычного и поразительного…
Мне очень хотелось бы верить в будущность человечества, но разве можно его допустить, зная наши способности? Потребовалось бы почти полное их разрушение, да и то еще неизвестно, к чему это приведет.
Мысль, не отмеченная тайным присутствием рока, может быть легко заменена другой. Она ничего не стоит. Она – просто мысль…
Когда Ницше жил в Турине, перед началом каждого припадка он принимался без конца смотреться в зеркало, то отворачиваясь от собственного отражения, то вновь поворачиваясь к нему. Когда он ехал в поезде в Базель, единственным, что он упорно требовал принести, было снова зеркало. Он забыл, кто он такой, и пытался найти себя, но у него, столь озабоченного сохранением собственной идентичности, столь внимательного к своему «я», оставалось для этого только самое грубое и жалкое средство.
Не знаю никого бесполезнее и никчемней себя. Это данность, с которой следует смириться, не пытаясь извлечь из нее каких-либо оснований гордиться собой. Пока я этому не научусь, сознание собственной бесполезности не принесет мне никакой пользы.
Каким бы страшным ни был приснившийся сон, мы играем в нем главную роль, являемся главным действующим лицом, то есть остаемся кем-то. Ночью наступает триумф обездоленных. Если бы люди перестали видеть дурные сны, революциям не было бы конца.
Ужас перед будущим коренится в желании испытать этот ужас.
И вдруг я оказался совсем один перед… В этот день своего детства я почувствовал, что произошло что-то очень важное. Я впервые пробудился, получил первый знак – предвестник сознания. До того я был всего лишь одним из существ. После этого я стал и больше, и меньше, чем просто существо. Каждое я начинается с надлома и откровения.
Рождение и цепь суть слова-синонимы. Увидеть день – значит увидеть наручники…
Утверждать, что «все иллюзорно», – значит приносить жертву иллюзии, признавать за ней высокую степень реальности, тогда как на самом деле нам хотелось бы ее дискредитировать. Что делать? Лучше всего вообще прекратить говорить о ней, перестать ее разоблачать, ибо, даже просто думая о ней, мы становимся ее рабами. Мысль, опровергающая любые мысли, все равно опутывает нас цепями.
Если бы мы могли спать круглые сутки напролет, очень скоро мы смогли бы вернуться в первоначальный маразм, в блаженное, ничем не нарушаемое отупение, царившее до Бытия. Лишь об этом и мечтает сознание, измученное собой.
Не родиться – вот, без сомнения, лучшее из возможных решений. К сожалению, оно недоступно никому.
Никто больше меня не любил этот мир, а между тем, даже если бы мне поднесли его на блюдечке, я закричал бы, будь даже я еще ребенком: «Слишком поздно! Слишком поздно!»
Что с вами, да что это с вами? – Со мной ничего. Совсем ничего. Я просто выпрыгнул из своей судьбы и теперь не знаю, куда идти, куда бежать…