Горькие травы — страница 11 из 94

— Что ты?

— Послушай, ты ведь — Марфа…

Она медля ждала, он слышал ее тяжелое, частое дыхание в темноте. Марфа резко отодвинулась.

— А может, не хочешь? — спросила она.

Он об этом не думал и не успел ответить — жгучая пощечина ошеломила его; не успел опомниться, как за нею последовала другая, третья, четвертая…

— Не хочешь, не хочешь… — частила Марфа сквозь сжатые зубы. — А зачем, дьявол, приходил? Растревожил зазря… Зачем? Зачем?

Он поймал ее руки и сжал их; внезапно обессилев, она прижалась к его груди головой, и он, с непонятно откуда взявшейся силой, снова поднял ее и закружил по комнате. Она испугалась, притихла. Раньше она не верила тому, что о нем говорили.

— Пусти! Пусти! — тихонько попросила она, он не слышал. — Пусти, ради бога….

— Это я! Вернулся! Марфа, какие у тебя мягкие губы. Марфа, это я!

Он с размаху посадил ее на кровать, она не знала, что думать, и, поджимая ноги под себя, отодвигалась все дальше к стене.

— Марфа, это я! Я! Вернулся! — Сейчас он вкладывал в слова огромный для себя смысл.

— Уходи к черту! — ответила она. — Ты… подумаешь, ты! Мне что до тебя!

— Тебе?

— Уходи, уходи.

Он засмеялся — он смеялся как ребенок. Марфа раньше не слышала, чтобы так смеялись.

Он бросился к двери, вернулся, жадно и сильно поцеловал ее, она не сопротивлялась. Она встала, прошлепала босыми ногами к столу, нашла ощупью бутылку, выпила прямо из горлышка. И еще раз.

Когда проснулась, подушка была влажная. Она долго лежала, вспоминая погибшего мужа, вспоминала свадьбу, войну, Германию. Было рано, она чувствовала это по окнам, по особой, еще предутренней тишине.

Лето тянулось бездождное, злое. Рожь посохла, едва-едва начав наливать, ее скосили на сено. Сохла картошка, грунтовые дороги растрескались, ручьи и пруды высохли, речки превратились в ручьи, реки обмелели. Во многих местах на Острице обнажилось, и высохло, и взялось трещинами дно. Катера и небольшие пароходы, ходившие по ней, часто садились на мели, иногда, помогая друг другу, по два и по три рядом. Острица мелела, отступая от старых своих берегов, оставляя лужи, налитые водой углубления и ямы. Мальчишки вычерпывали из них попавшую в западни рыбу, по вечерам ее жарили. Скот, какой был, щеголял облезшими кострецами, люди ходили черные от зноя, с опаленными суховеем лицами.

Говорили, что столетние старики не помнят такой жестокой засухи. Люди злы, и уполномоченные, косяками наезжавшие из района и области, тоже злы, и никто не знал, что делать. Даже секретарь обкома, тоже старый фронтовик, товарищ Володин. Как-то он приехал в Зеленую Поляну, прихрамывая, прошелся по селу со Степаном Лобовым, сердито потыкал палкой землю на огороде у Марфы, помянул всех чертей и уехал на запыленной машине.

За лето некоторые отстроились, вышли из землянок, многие не осилили сразу — срубы у них поднялись только до половины. Сухое лето заканчивалось такой же сухой осенью, в сентябре упало несколько скудных дождей, не напоивших землю, редкие поля озими печалили глаз чахлым, немощным видом.

Земля уходила под снег голодной.

Осенью в Зеленой Поляне и других окрестных селах запасали желуди. Дуб рано начал багрянеть, в лесах, изрытых траншеями и землянками, в эту осень не было привычной тишины. Голоса, скрип колес — приезжали за двадцать и за тридцать верст. Дубы стояли редко и прочно, травы под ними было мало — и здесь за лето выгорело, но дуб есть дуб, и его корни тянули влагу из таких глубин, которые были недоступны не только травам и златкам, но и другим деревам.

Несмотря на засуху, желуди уродились на славу, их таскали из лесу кулями на себе, на коровах, у кого они были. Желуди сушили на печках, дробили в ступах, мололи потом на ручных мельницах, сделанных из жести. Серую, горчившую желудевую муку обильно подмешивали в хлеб.

Запасли сена, его было много в широкой пойме Острицы, убрали, что смогли убрать — скудная, нищенская новина, по шесть — восемь пудов с гектара, и уже в самом начале почти все колхозы начали просить ссуду зерном. По слухам, за Волгой и в Сибири собрали хороший урожай. Слушали и верили. Ссуду дали, по полпуда пшеницы на трудоспособного, по шести килограммов на остальных членов семьи. Это было мизерно мало, и Марфа Истнаева, помахивая мешочком с зерном, шла через все село от склада до своей избы и всем встречным напоминала про чужой каравай.

Степан Лобов хотел пристыдить ее, Марфа на него окрысилась; он негодующе шевельнул культей:

— Уродилась же ты с таким горлом! На три километра слышно.

— А ты только узнал, председатель? Покойница мама тоже была голосистая. — Она помахала у самого носа Степана мешочком с зерном. — Что, характер небось не люб?

— Куда больше! Только гляди, как бы он тебе не повредил, случаем.

Марфа сузила глаза, словно прицелилась.

— А что, может, за решетку упрячешь?

— На кой ты мне! Скалься…

— То-то. Ты лучше меня замуж возьми. Ничего, что у тебя руки нет. Две моих, одна твоя, как-нибудь сладим небось.

Степан покосился в одну сторону, в другую. Как всегда в такие моменты, одна из старух вытягивала голову за изгородью напротив.

— Ты хоть бы людей постыдилась. — Степан покачал головой и пошел своей дорогой, зарекаясь на будущее ввязываться в разговор с соседкой. Никто еще в селе не помнил, чтобы эта баба кому-нибудь уступила, и никто не надеялся на изменение ее характера. Кому-кому, а ему, соседу, надо было бы знать.

Осень пала на окрестные села бесшумно. Какое лето ни было, а прошло. Хмурая и затяжная, маячила впереди зима. В Зеленую Поляну продолжали возвращаться жители, правда, теперь все реже и реже. Возвратилось несколько мужиков откуда-то из лагерей для перемещенных из западных зон Германии. Один из них рассказал о вербовщиках, снующих в лагерях день и ночь, вербующих людей во все части света, и вполне, мол, возможно, что какой-нибудь без вести пропавший совсем не пропавший, а живой. От его слов не у одной вдовы зажглась слабая искорка надежды, каждая прятала ее подальше от себя и от других. Мало ли каких чудес не бывает. Долго потом живет и тлеет эта искорка, без нее было бы хуже. Много дорог скрестилось в этом селе — Зеленая Поляна, много судеб. С нею связаны воспоминания, возможно, где-нибудь даже в Канаде, или Южной Америке, или еще дальше, если дальше что-либо есть.

Не прошло лето даром и для Дмитрия Полякова. Оно пролетело для него незаметно. Не успел оглянуться, как начались заморозки.

Дмитрий жил по-прежнему в подвале с дедом Матвеем, мало-помалу втягивался в работу. Никто его не торопил, никто ни о чем не напоминал, только ребятишки еще его сторонились. Не сразу проходил недуг, залегшие тяжелыми пластами в душе долгие годы неволи не уходили так просто. Случались еще тяжелые дни и ночи и даже недели. Он забивался тогда от людей подальше. В нем еще цепко держался страх, он и себя, и все кругом словно открывал заново. Он мог подолгу, с непонятным удовольствием, рассматривать кусок хлеба или старую подкову на дороге, дождь, снег, цветы, обрывок проволоки — любая мелочь вызывала в нем пристальное детское любопытство. Он не замечал времени — его просто не хватало, еще никогда он так интересно не жил.

«Осень, зима, лето… Зима, лето, осень…»

Даже в словах он находил новый вкус.

В любое время года, при любой погоде, он почти не бывал в землянке, лишь в холода и только поспать. Летом он спал в саду, в шалаше, под старой яблоней. Земля под ногами, дымы из труб, разговоры мужиков, голос бригадира по утрам, шелест листьев на яблоне — больше ничего ему не было нужно.

Месяц, другой, третий, все больше грубели руки…

Деда Матвея радовало жадное внимание племянника к тому, что делали люди вокруг. А люди с утра до ночи, от детей до глубоких стариков, работали. Дмитрий видел, как им тяжело. И не раз между ним и стариком завязывались споры. Дед Матвей думал о хорошей избе для племянника, думал о жене Дмитрию, а там и о внуках.

О работе для него он тревожился всего меньше, работы хватало, племянник грамотен, как-никак десять классов — мог стать и бригадиром, и учетчиком, и секретарем, даже председателем колхоза или сельсовета. У Степки Лобова вон всего четыре класса. Дед Матвей приглядывался к знакомым девкам, они родились и выросли на его глазах. Старик присматривался к ним строго, словно для себя выбирал. Что с того, что Дмитрий рос до войны в городе, привык к городской жизни. Не город кормит людей.

Дед Матвей всю жизнь прожил в селе, и Дмитрию казалось иногда, что породила старика сама земля. С ним бесполезно было спорить. В конце концов, немцев разгромили не косами и серпами, сделанными в деревенских кузницах, а танками и самолетами, но между хлебом и трактором свои связи, неразрывные и прочные.

Дмитрий не один раз брался объяснять старику, но дед Матвей упорно стоял на своем. За месяцы, проведенные в селе, Поляков успел по-настоящему привязаться к своему старому дядьке, к однорукому Степану Лобову и его сынишке, к Марфе, хотя с ней у него так и остались натянуто-насмешливые отношения. Жизнь в деревне начинала тяготить, ему все чаще хотелось чего-то другого, чего — он и сам не знал.

Дмитрий избегал разговоров о Борисовой, хотя дед Матвей иногда вспоминал о ней. Она приезжала в Зеленую Поляну еще один раз, дед Матвей не знал, о чем они говорили с племянником. Изредка от нее приходили письма, конверты с рублевой маркой — «авиа». Дмитрий читал их наедине. На осторожный вопрос старика однажды ответил скороговоркой, и дед Матвей понял лишь, что она в Москве, где-то учится, и что потом ее переведут, вероятно, в аппарат обкома партии.

— Из молодых, да ранняя… так, что ли?

— Ей через два месяца двадцать семь сравняется.

— Через два месяца, говоришь?

— Двадцать первого октября. Годы тут ни при чем — у нее жизнь большая.

— Как так? — не понял сразу старик.

— Так, — негромко ответил Дмитрий. — У нее за войну четыре медали и орден. Их даром не дают.

Старик удержался от дальнейших расспросов, поворошил огонек под кипящим котелком.