на корточки, стал разглаживать смятые кредитки на колене.
— Ишь ты! Видать, богатая, стерва!
— Что ты, Прокопыч? — спросил слепой, и высокий опять не то с осуждением, не то с завистью повторил:
— Да дамочка эта… Сотню отвалила, не меньше…
— Врешь?
— Чего мне врать, сам слышал. А они вот, на коленях у меня лежат.
Пока высокий складывал и считал, слепой молчал, и, только когда высокий объявил, что «так и есть, все сто да еще с гаком», слепой заметил:
— Видать, дармовые-то денежки. Какая из себя?
— Такая… Высокая, дорогая, видать. В шубе. Ишь ты, бросается как! Сотню! Не пейте, говорит, ах ты… — Он длинно выругался.
— Завидуешь, Прокопыч?
— Пошто мне завидовать, все одно помирать всем. Только умирать жальче. От хорошей жизни умирать тяжелее. Вот ведь, ему тоже не сладко было умирать. А умер, похоронили. Вой подняли, хоть самому вешайся. — И высокий с внезапным остервенением сунул деньги в карман, отрывисто спросил: — Куда?
— На вокзал сразу, — отозвался слепой. — А то обгонят.
— Ну пойдем, берись.
Они шли по проходу. Чуть ли не друг на друге сидели, лежали, стояли пассажиры. Слепой играл, безжалостно выворачивая потертые мехи баяна, а высокий, без одной руки, пел и нес фуражку. В нее со всех сторон сыпались медяки, иногда проскакивала бумажка в рубль, а то и в три.
А я, бедный, несчастный калека, Буду век свою жизнь га-а-ре-вать! — выводил высокий жалостно и фальшиво, перекрывая вокзальный шум и гам. На него оглядывались.
Буду всю свою жизнь праклинать! — тянул высокий, и звякали медяки, и старухи, подкатив глаза, истово крестились.
Обойдя вокзал, набрав полфуражки медяков, инвалиды вышли на мороз, постояли, покурили и отправились в привокзальную пивнушку с натоптанными, в палец толщиной, окурками на полу, с тяжелыми пивными кружками, которые становились грозным оружием в руках инвалидов в их частых схватках с железнодорожной, милицией.
Высокий, усадив своего слепого товарища за столик в углу, подошел к стойке. Вытряхнул деньги перед пожилой буфетчицей со свирепым мужицким лицом и, заметив брезгливую усмешку, мелькнувшую у нее в глазах, неожиданно вдруг заорал:
— На все! Давай! Пить за упокой будем на все! Водки и пива! Т-ты, чертова кукла! Что криворотишься? Ты знаешь, за кого мы пить будем?
Буфетчица, отпрянувшая было, как испуганная лошадь, от его густого рокота, бросила считать на счетах — и руки в бока — сама заорала:
— Ты, черт скаженный! Ты думаешь, если у тебя руки нету да глаза, так тебе все можно? Ты на кого орешь? Я тебе жена или теща? Цыть, милицию позову! Дурак, ходит, ходит, все пропьет, а домой — с пустыми руками.
Высокий молча выслушал ее до конца и, взглянув тяжело и мутно, скрипнул зубами:
— Наливай, стервоза!
Его единственная рука тянулась к стоящему рядом тяжелому граненому бокалу, и буфетчица заметила. Плюхнула на стол бутылку:
— Жри, дурак, хоть все вылакай! Высокий усмехнулся:
— То-то! А теперь продолжай считай, мошенничай, знаю я вас.
Он захватил откупоренную уже бутылку двумя пальцами за горлышко и на ходу бросил через плечо буфетчице:
— Закуску сама подашь, водки на остальное.
Потом они, слепой и высокий, пили в углу; несколько раз заходил милиционер. Они всякий раз отговаривались, что пьют с горя, за упокой души родного отца Иосифа Виссарионовича. Милиционер не мог ничего возразить и уходил ни с чем, и они вновь начинали горланить, и пели все подряд, пели вдохновенно, истово. Чистильщица обуви на вокзале, толстая Астафьевна, зашла погреться, пригорюнилась в углу, вытирая слезы, покачивала головой и говорила:
— Ох, и как хорошо-то, слеза прошибает, так и прошибает. Ми-илы-ий, — тянула она умильно. — И до чего же вы, милы-и-ий, сладко душеньку надрываете. Ну, пожил он, ну и хватит ему, — уговаривала она тоскующих инвалидов, уговаривала, потому что ей очень хотелось выпить за их счет, и они, конечно, угостили, и потом они пели все трое, и слепой плакал, уронив голову между стаканами, прямо на селедочные объедки.
Высокий протянул к нему руку через стол, схватил за плечо, встряхнул:
— Ты чего, братишка? Брось. Что он, глаза тебе вернул или мне руку? Брось, на вот, пей! — заорал высокий. — Пей! Убью-у! Гад! Не распускай мокреть!
Он совал слепому в руки стакан, и тот наконец взял его дрожащей рукой — из стакана плескалось. Слепой поднял голову: из его невидящих, безбровых глаз текли слезы. Буфетчица отвернулась, толстая Астафьевна, тоненько тянувшая в одиночку, икнула и пьяно умолкла.
— Пей! — приказал высокий. — У меня тоже когда-то рука была. Я доктором хотел стать, да не стал. Пей! Давай за наши глаза выпьем, за руки наши, каких нету. Всем пить, — обвел он бешеным глазом пивную. — Всем! Налить и пить! Разом!
И все, находящиеся в пивной, под взглядом высокого налили. И выпили, и буфетчица тоже.
Дербачев увидел их, совершенно пьяных, когда они шли по перрону, поддерживая один другого, высокий и слепой. Высокий, покачиваясь, остановился против Дербачева, протягивая фуражку. От них несло водочным перегаром. Николай Гаврилович, опустив кожаный чемодан на пол, нащупал в кармане мелочь и высыпал в фуражку высокому инвалиду с одной рукой.
— Спасибо, гражданин, — услышал он и машинально кивнул.
Он безостановочно шагал по перрону, никак не мог успокоиться. Жадно приглядывался к лицам людей, прислушивался к разговорам. Нет, он не мог больше ждать, он не имел права ждать. Пусть ставят к стенке, если докажут его вину, но сидеть и ждать он больше не будет. Подписка? Ничего, он сам объявится и потребует, чтобы его выслушали.
До следующего поезда в Москву оставалось двадцать пять минут. Впервые за последние полгода ему не терпелось вскочить в вагон, забросить чемодан на полку и сесть к окну. Он любил смотреть в окна идущего поезда.
Березовые перелески, старые дубравы с редкими вкраплинами клена, липы и ясеня, и больше всего полей и лугов, перерезанных дорогами и тропками от села к селу, от села к селу, реки, текущие в Острицу, глубокие, с незапамятных времен лога, заросшие густым кустарником, былое прибежище партизан, редкие торфяные болота, поросшие осокой и высоким камышом, опять леса, на севере области они переходят почти в сплошные массивы, и поля между ними теряются. Острица берет начало где-то дальше, туда, к северу, на Валдайской возвышенности, и некоторые утверждают, что доходили до тех мест и видели светлый родничок, выбивающийся из-под лесных огромных валунов. Острица петляет по всей области, и на всем ее протяжении тянутся богатые пойменные луга, весной залитые водой, летом в сочной, непролазной траве, осенью в густо стоявших стогах. Острица мелеет, травы год от года хуже и хуже. Испокон веков славился в России, да и не только в России, осторецкий сахар и мед, осторецкая водка, мужиков из Осторецкой губернии с охотой нанимали на юге и на севере, в Питере и в Астрахани. Народ рослый, дебелый, привыкший к тяжелому труду, к веселой шутке, сговорчивый и незлобивый, хозяйственный. В осторецких деревнях до революции почти совсем не было незаконно прижитых детей, и девки из других губерний охотно шли замуж за осторечан. Осторецкий мужик терпелив и вынослив и в семейной жизни — самостоятелен, в его характере до последних времен еще сохранилось что-то от патриархального, дедовского уклада сельской общины. На всех указчиков, приезжающих учить уму-разуму, он смотрит вроде бы и с почтением, но свысока, с уважением, но с незаметной издевочкой, словно хочет сказать: «Э-э, брат, вас много было и будет, а мы одни, и мы свое дело знаем». В старое время, где бы ни бродил осторечанин, умирать всегда возвращался на родину и, где бы ни побывал, всегда говорил, что краше родных мест ничего не видел и не знал.
Есть от древней привязанности осторечанина к земле и в характере Дербачева, и в Степане Лобове, и в настойчивости Дмитрия, постигавшего тугие науки одну за другой и, как занозу в сердце, носившего после смерти деда Матвея думу о хиреющей все больше Зеленой Поляне. Дмитрию Полякову и в немецкой неволе снились леса и поля Осторетчины и Зеленая Поляна, вся в вишневом и яблоневом цвету. Да и одному ли Полякову снились они в те годы? Ведь особо славна Осторетчина партизанами, но там, где слава, там и горе и страдания: полностью селами, районами угонялись в последнюю войну бабы, старики, детишки с родных мест, и все, что могло гореть, безжалостно сжигалось, остальное взрывалось. Давным-давно отшумели партизанские ночи, обвалились скрытые в глухих, непролазных болотах, лесных чащобах землянки.
Привольные осторецкие древние леса, в глубь которых в свое время не смели забираться даже передовые отряды хана Батыя. Давно поднялась Осторетчина из руин, дымит заводами, колосится хлебами. Вступила во вторую послевоенную пятилетку. В эту весну со всех концов Осторетчины потянулись бригады по десять, пятнадцать, двадцать человек к прославленным Дремушинским лесам. Ехали на машинах и подводах, плыли на катерах и баржах со своими поварами (чаще поварихами), со своими продуктами. Все холмы, возвышенности вокруг Дремушинских лесов покрылись палатками, а то и просто шалашами. Началось наступление на вековые лесные массивы, и стали падать деревья, и волки все дальше и дальше в глубь перетаскивали своих щенков, по ночам подвывали тоскливо, уставив остекленевшие глаза на цепи костров, опоясывающие холмы.
Газеты шумели о почине осторецких колхозников. Борисова несколько раз была в Москве, летала в Ленинград, сама следила за размещением заказов, не давала покоя никому ни в обкоме и облисполкоме, ни в районах. Колхозы туго перечисляли деньги, открытый специально для этого счет в Госбанке пополнялся не ахти как. Борисова, вдобавок к шумихе, поднятой вокруг строительства, лично беседовала с секретарями райкомов, с председателями райисполкомов и с некоторыми, особо упрямыми, председателями колхозов. Это не замедлило сказаться. Поступления удвоились, имелась уже сумма, позволяющая разворачивать строительство. Неожиданно случилось то, на что Борисова не смела надеяться. Для первой межколхозной гидроэлектростанции на Острице Совет Министров решил поставить все оборудование в долгосрочный кредит. Строительные ма