Горький — страница 24 из 42

но-историческая, то не Восток, а Запад религиозен. «Две души» написаны по поводу войны. Откуда же катастрофа — от религиозного Востока или от научного Запада? Кажется, ясно, что наука без религии, полунаука, не только не спасла мир от катастрофы, но, может быть, и была ее главною причиною. Каких нечеловеческих ужасов и мерзостей может наделать озлившийся и оглупевший разум, мы теперь видим воочию. Это он, Дедушка, маленький, хитрый, хищный хорек, бьет огромную Бабушку. О Бабушке Горький забыл. Может быть, не только у России, но и у самого Горького две души, и он разрывается между ними — то к Востоку, то к Западу, то к Бабушке, то к Дедушке».

В самом деле, противопоставление Востока и Запада у Горького довольно искусственно, а война, которую он воспринял как катастрофу, как раз и есть следствие тупика, в котором оказался Запад со всей его бурной жизнедеятельностью и кипучей волей. Мережковский отвечает противопоставлением Дедушки и Бабушки из горьковского «Детства», но и эта дихотомия искусственна — потому что Дедушка бьет, а Бабушка терпит, и русский мир, в общем, стоит именно на этих двух началах, не исключающих, а дополняющих друг друга. Истина не в противопоставлении, а в синтезе, — но синтез, вообще говоря, не в горьковской природе. Его философия немыслима без противопоставлений.

Эта механистичность сильно ему повредила как писателю, на таком приеме большой книги не построишь, — именно поэтому лучше всего удавались ему рассказы, основанные на одном, чаще всего физиологичном или страшном эпизоде. Здесь ему равных не было. Горький, пускающийся в философию, почти всегда поверхностен и примитивен, но эффектен — и «Две души» в самом деле произвели шум. (Сам Горький статью не любил, признавался в письме Брюсову, что чувствует и понимает много, выражает плоско.) Андреев, впрочем, давно уже говорил ему: «Тебе действительно присуще чувство уверенности в силе твоей, это и есть главный пункт твоего безумия и безумия всех подобных тебе идеализаторов разума, оторванных мечтой от жизни» — эту фразу Горький не побоялся процитировать в мемуарном очерке о друге. В том же очерке он вспоминает один из арзамасских эпизодов, более чем характерных: к Горькому, сосланному в Арзамас, приехал Андреев и застал гостя — местного священника отца Федора, тщетно пытающегося построить в Арзамасе водопровод. Весь город пьет тухлую воду из местных прудов, а водопровода, который брал бы воду из чистого ключевого источника, строить не хотят: денег жалко. И вот священник заспорил с Андреевым, Горький слушал и встревал, спорили как раз о вере и неверии, мысли и воле, Востоке и Западе, — разошлись за полночь, но тут же к Горькому явился Андреев, а потом и босой, в ночной сорочке поп: им показалось, что они наговорили друг другу резкостей, и, извинившись, они тут же продолжили спор.

Андреев хохотал, вспоминая фразу Белинского: «Вы хотите обедать, а мы еще не решили вопроса о бытии Божием!» И добавлял: «Вот так и Европа зовет нас обедать, а мы решаем вопрос о Боге». И конечно, ни на какую разумность, ни на какую деятельность не променял бы он этого вечного вопроса и вечного, за полночь, с самоваром, русского спора. Горькому же в середине десятых годов все это окончательно опротивело — он хочет другой, ясной, сознательной жизни, а интеллигентские споры больше не занимают его. В 1915–1917 годах он пишет едва ли не самый актуальный и живучий свой текст — «Русские сказки», самим острием своим направленный против интеллигенции.

6

Это вообще удивительный цикл — не зря первая, невенчанная жена Горького, Ольга Каминская, уверяла его, что он рожден для сцены, для комического амплуа. Заметим, что Горький часто грешит натужным пафосом, многословием, что его повести — почти всегда цепочка хаотически нанизанных эпизодов, а его публицистика — жестяное громыхание, в котором человеческое слово — большая редкость; но вот где ему никогда не изменяют вкус, талант и изобретательность, так это в сатире. Сам Лев Толстой покатывался над его устными новеллами. Горьковская сатира жестока, в меру цинична (но здесь это как раз кстати), прицельно точна — почти все «Сказки» и сегодня бьют в яблочко. И главная мишень тут — не деспотизм, не тупость власти, не полицейский произвол и прочие русские пороки, а именно конформизм, слабость и трусость родной интеллигенции, в особенности из литераторского сословия. Шкловский говорил Лидии Гинзбург, что у всякого писателя в старости бывает период, когда хочется наконец написать правду обо всех; у Горького этот период настал в сорок семь лет. Впрочем, он и себя не пощадил — мы уже говорили о том, что в поэте-декаденте Закиваки-не-Смертяшкине узнается сам ранний Горький с «Девушкой и Смертью», только пафос у него был другой, жизнеутверждающий, а стилистика очень похожа. И писатель, который не хотел умирать и вообще возражал против смерти, потому что «два романа не написаны», — тоже Горький с его бунтом против общей участи, и трудно не узнать его, хотя и высмеивает он в этой сказке (четвертой по счету) не только свое, но и общеписательское честолюбие. Особенно же хороша для нынешних времен пятая сказка, посвященная поискам национального лица России — тогда огромная часть интеллигенции кинулась его отыскивать, потому что войну без национальной идеи не выиграешь. Многие ударились тогда в такое русофильство, в такой пещерный национализм, что космополитический пафос русской революции поневоле становится понятен; главное же — что «национальное лицо» пытались слепить не из принципов, правил и идей, а из голых данностей типа крови и почвы. Об этом Горький высказался чрезвычайно язвительно — его философствующий барин так приставал ко всем инородцам со своим национальным лицом, что лицо это после ряда бесед в значительной степени уширилось. «Теперь у вас, милостивый государь, такое лицо, что хоть брюки на него надеть».

Есть сказка против интеллигенции, которая воззваниями борется с погромами. Есть сказка против толстовства. А есть сказка, которая, верно, должна была особенно понравиться Ленину, выдвинувшему тогда лозунг превращения империалистической войны в гражданскую. Эта сказка была особенно ненавистна тем, кто считал величайшим предательством в военное время хоть слово говорить против российского общественного строя, а таких было много. Опять трудно сказать, кто был прав, — поскольку мы знаем, чем все кончилось, — но одного у Горького не отнять: четырнадцатая сказка из прославленного цикла обладает редкой убедительностью. Там Ивашку все время зовут воевать — то против поляков, то против французов, то против немцев, — а начальство его только порет. Смущают его разные бесы: ты, спаситель России, за себя бы хоть раз постоял, — а он в ответ только в затылке чешет. Один раз захотел почесать — а головы-то у него и нету. Всё.

Сказку эту Горький опубликовал в самом начале 1917 года. И, как всегда, попал в нерв: этот его призыв был услышан даже слишком быстро. Началась вторая русская революция, и Ивашка обратил наконец оружие против своих. Но странное дело — на фоне русской интеллигенции, поголовно завороженной и восхищенной Февралем, Горький выделяется скепсисом и бурчанием. Все-таки он знал Россию лучше, чем большинство современников.

7

Революции и иные катаклизмы, как правило, восторженно приветствуются людьми с внутренней трещинкой, с надломом: их собственная трагедия резонирует с мировой, а постоянное беспокойство наконец разрешается общественной бурей. В России — в силу довольно скотских условий ее жизни — таких людей, как правило, много. Но немногочисленные здоровые люди воспринимают революции так, как и следует: как серьезную опасность, крах миропорядка и угрозу для культуры. Отношение Горького к революции 1917 года показывает, что он в это время душевно гораздо здоровее и нормальнее, чем в 1905-м, когда он радовался Московскому восстанию. Впрочем, есть и еще одна причина: Россия была другая. Революция 1905 года была результатом колоссального общественного подъема, а революция 1917-го, о чем обычно забывают, — следствием небывалого упадка. Революцию 1905 года делали революционеры — пропагандисты, пролетарии, интеллигенты. Революцию 1917-го в огромной степени делали обстоятельства — у нее не было своего движущего класса: Россия рухнула не в результате целенаправленных усилий кучки эмигрантов, называвших себя большевиками, а сама собой, ходом вещей. Пятый год был творческим усилием массы, — но то, что случилось в семнадцатом, строго говоря, никакой революцией не было вовсе. Не было и переворота. Было прогрессирующее безвластие, которое могло разрешиться либо узурпацией власти, либо захватом страны извне. В этих-то условиях и победили большевики — просто сумевшие организоваться первыми.

Сам Горький увидел в происходящем только бунт примитива, бунт инстинкта — и заклеймил его раньше других в «Несвоевременных мыслях».

«Ожидаю, что кто-нибудь из «реальных политиков» воскликнет с пренебрежением:

— Чего вы хотите? Это — социальная революция!

Нет, — в этом взрыве зоологических инстинктов я не вижу ярко выраженных элементов социальной революции. Это русский бунт без социалистов по духу, без участия социалистической психологии.

А иные рабочие говорят и пишут мне:

— Вам бы, товарищ, радоваться, пролетариат победил!

Радоваться мне нечему, пролетариат ничего и никого не победил. Как сам он не был побежден, когда полицейский режим держал его за глотку, так и теперь, когда он держит за глотку буржуазию, — буржуазия еще не побеждена. Идеи не побеждают приемами физического насилия. Победители обычно — великодушны, — может быть, по причине усталости, — пролетариат не великодушен».

Февраль мог вызывать восторг разве что у насквозь политизированной — и уже потому мелочно-недальновидной — интеллигенции вроде круга Зинаиды Гиппиус, либо у тех политзаключенных и ссыльных, кому он вернул свободу. Прочие отлично понимали, чем все кончится. В их числе был Горький — восторгов по поводу Февраля не испытавший и сердившийся, когда их при нем высказывали другие.