Горький и евреи. По дневникам, переписке и воспоминаниям современников — страница 44 из 120

В Москве, как всегда, он остановился у Екатерины Павловны Пешковой, своей первой жены. У нее же на квартире состоялось совещание, на котором присутствовали: Ленин, приехавший без всякой охраны, Дзержинский, рядом с шофером которого сидел вооруженный чекист, и Троцкий, за несколько минут до приезда которого целый отряд красноармейцев оцепил весь дом. Выслушали доклад Горького и решили, что надо выслушать Зиновьева. Его вызвали в Москву. В первом же заседании он разразился сердечным припадком — по мнению Горького симулированным (хотя он и в самом деле страдал сердечной болезнью). Кончилось дело тем, что Зиновьева пожурили и отпустили с миром. Нельзя было сомневаться, что теперь Зиновьев сумеет Алексею Максимовичу отплатить [ХОДАСЕВИЧ (III). С. 226, 227, 230].

Горький, по его собственному утверждению, был «человек страстный». Не желая принимать условия «мирного сосуществования», навязываемые ему большевиками, он кипятился, публично манифестировал свое неприятие эксцессов политического произвола — в их числе преследований большевиками сионистов и ивритской культуры. Здесь, как уже говорилось, он схлестнулся с оголтелым борцом с еврейским национализмом Самуилом Заксом-Гладьевым, являвшимся ко всему прочему еще и зятем Зиновьева. Это, естественно, повышало градус неприязни к нему Зиновьева, который продолжал методично травить писателя. Их личные отношения

с каждым днем ухудшались. Доходило до того, что Зиновьев устраивал у Горького обыски и грозился арестовать некоторых людей, к нему близких [ХОДАСЕВИЧ (II)].

Усмирить Горького Зиновьеву так и не удалось, но он немало поспособствовал тому, чтобы писатель вынужден был покинуть на время молодую страну Советов. Под его нажимом Ленин, в конце концов — см. [ХОДАСЕВИЧ (II)], решил, что Горький — колеблющийся и неблагонадёжный мыслитель, со своей критикой и всезаступничеством стал серьезной помехой в деле строительства социалистического государства, и жестко — «А не поедите, — вышлем» — предложил ему отбыть на «лечение» за границу[126]. К давлению Зиновьева и дружескому совету Ильича добавился еще скандал с Промголом.

Уже с весны <1921 года> сделалось невозможно скрывать, что в России, в особенности на Волге, на Украине, в Крыму, свирепствует голод. В Кремле, наконец, переполошились и решили, что без содействия остатков общественности обойтись невозможно. Привлечение общественных сил было необходимо еще для того, чтобы заручиться доверием иностранцев и получить помощь из-за границы. Каменев, не без ловкости притворявшийся другом и заступником интеллигенции, стал нащупывать почву среди ее представителей, более или менее загнанных в подполье. Привлекли к делу Горького. Его призыв, обращенный к интеллигенции, еще раз возымел действие. Образовался Всероссийский Комитет Помощи Голодающим, виднейшими деятелями которого были Прокопович, Кускова и Кишкин. По начальным слогам этих фамилий Комитет тотчас получил дружески-комическую, но провиденциальную кличку: Прокукиш. С готовностью, даже с рвением шли в писатели, публицисты, врачи, адвокаты, учителя и т. д. Одних привлекала гуманная цель. Мечты других, может быть, простирались далее. Казалось — лиха беда начать, а уж там, однажды вступив в контакт с «живыми силами страны», советская власть будет в этом направлении эволюционировать, — замерзший мотор общественности заработает, если всю машину немножечко потолкать плечом. Нэп, незадолго перед тем объявленный, еще более окрылял мечты. В воздухе пахло «весной», точь-в-точь, как в 1904 году. Скептиков не слушали. Председателем Комитета избрали Каменева и заседали с упоением. Говорили красиво, много, с многозначительными намеками. Когда заграницей узнали о возрождении общественности, а болтуны высказались, Чека, разумеется, всех арестовала гуртом, во время заседания, не тронув лишь «председателя». При этой оказии кто-то что-то еще сказал, кто-то успел отпустить «смелую» шуточку, а затем отправились в тюрьму. Горький был в это время в Москве — а может быть, поехал туда, узнав о происшествии. Его стыду и досаде не было границ. Встретив Каменева в кремлевской столовой, он сказал ему со слезами:

— Вы сделали меня провокатором. Этого со мной еще не случалось. Вернувшись в Петербург <…>, Горький, наконец, понял, что пора воспользоваться советами Ленина, и через несколько дней покинул советскую Россию [ХОДАСЕВИЧ (III). С. 232, 233].

6 октября 1921 года состоялся отъезд M. Горького в Германию, в бессрочный, оплачиваемый за счет государства, «лечебно-реабилита-ционный» отпуск. А с июня 1922 года по прямому указанию Ленина, в рамках борьбы с инакомыслием началась компания высылки из Советской России представителей интеллигенции, включая многих известных философов и мыслителей. В отличие от комфортного отбытия из страны Максима Горького, высылка «инакомыслящих» носила грубый, насильственно унизительный характер: всем им разрешалось взять с собой лишь две пары кальсон, две пары носков, пиджак, брюки, пальто, шляпу и две пары обуви на человека; все деньги и остальное имущество высылаемых подвергались конфискации. Поездами и пароходными рейсами — знаменитые «философские пароходы», из страны было выдворено более 160 выдающихся представителей интеллигенции, включая многих известных философов и мыслителей: Н. Бердяев, С. Булгаков, Б. Вышеславцев, И. Ильин, Н. Лосский, П. Сорокин, Ф. Степун, С. Трубецкой, Л. Франк и др. В числе писателей находился и хороший знакомый Горького Михаил Осоргин (Ильин). Таким образом, Горький знаково отметился и в истории русской эмиграции «первой волны», оказавшись в числе русских знаменитостей, покинувших страну сразу же после окончания Гражданской войны. Однако в отличии от большинства изгнанников он находился на довольстве у советского правительства и Вожди революции, несмотря на его декларируемую в первые годы пребывания на Западе оппозиционность, не оставляли его своим вниманием. Касалось это и Григория Зиновьева — казалось бы, злейшего врага, совсем еще недавно нещадно травившего писателя. Уже в июле 1923 года Григорий Зиновьев, по-прежнему процветающий в Петрограде, как ни в чем не бывало по-дружески пишет Горькому в Берлин:

Пишу под впечатлением сегодняшнего разговора с приехавшим из Берлина Рыковым. Еще раньше Зорин мне говорил, что Вы считаете, что после заболевания В. И<льи>ча у Вас нет больше друзей среди нас. Это совсем, совсем не так, Алексей Максимович. <…> Весть о Вашем нездоровье тревожила каждого из нас чрезвычайно. Не довольно ли Вам сидеть в сырых местах под Берлином? Если нельзя в Италию <…> — тогда лучше всего в Крым или на Кавказ. А подлечившись — в Питер. Вы не узнаете Петрограда. Вы убедитесь, что не зря терпели питерцы в тяжелые годы. Я знаю, что вы любите Петроград и будете рады увидеть улучшения. <…> Дела хороши. Подъем — вне сомнения. Только с Ильичом беда [БАСИНСКИЙ (II). С. 66].

Примирительно-дружелюбный тон письма Зиновьева можно объяснить спецификой межличностных отношений в ближайшем ленинском окружении. Подружиться со вчерашним оппонентом и даже обидчиком, но человеком важным для успеха «нашего» дела и изъявляющим готовность стать соратником, считалось в нем правильным, политически целесообразным решением. Ренегатство жестко порицалось, но искреннее желание примкнуть к партии большевиков, — которая на самом деле до Революции была партией ультрарадикальной меньшинства, принималось охотно, вполне в духе христианской традиции, как «торжество правды, прощающей и чрез то побеждающей». В борьбе за единоличную власть в партии и стране Сталин, теоретически опираясь на ленинский тезис о том, что

сопротивление эксплуататоров начинается д о их свержения и обостряется после с 2-х сторон [ЛЕНИН. Т. 39. С. 261, 262],

— уничтожил «весь старый руководящий слой партии, государства и армии». Зиновьев, как виднейший представитель этого слоя, одним из первых попал в опалу и вскоре оказался за решеткой. Единственный человек на воле, которого он мог просить заступиться за него перед Сталиным, был Горький. Хорошо зная,

что в обычае Горького прощать своих врагов и помогать им в безнадежных ситуациях, — он из тюремной камеры шлет ему отчаянное письмо:

Алексей Максимович! Искренно прошу Вас, простите мне, что после всего случившегося со мной я вообще осмеливаюсь писать Вам. У меня давно не было с Вами ни личного, ни письменного общения, и мне, по правде говоря, часто казалось, что я лично не пользовался Вашими симпатиями и раньше. Но ведь Вам пишут многие, можно сказать, все. Причины этого понятны. Так разрешите и мне, сейчас одному из несчастнейших людей во всем мире, обратиться к Вам. Самое страшное, что случилось со мною: на меня легло гнуснейшее и преступ-нейшее из убийств, совершившихся на земле, — убийство С. М. Кирова, того Кирова, о котором Вы так прекрасно сказали, что «убили простого, ясного, непоколебимо твердого, убили за то, что он был именно таким хорошим и — страшным для врагов»[127]. Конечно, раньше мне никогда и в голову не приходило, что я могу оказаться хоть в какой-то степени связанным с таким, по Вашему выражению, «идиотским и подлым преступлением». А вышло то, что вышло. И пролетарский суд целиком прав в своем приговоре. Сколько бы ни пришлось мне еще жить на свете, при слове «Киров» мое сердце каждый раз должно почувствовать укол иглы, почувствовать проклятие, идущее от всех лучших людей Союза (да и всего мира). Два дня суда были для меня настоящей казнью. До чего дошло дело, я здесь увидел целиком впервые. Описать мне то, что пережито за эти дни, нет сил. Да для этого нужно и перо другой силы. В душе настоящий ад. Болит каждый нерв. Страшно даже пытаться это описывать. Страшно это бередит. Вы — великий художник. Вы — знаток человеческой души, Вы — учитель жизни, Вы знаете и хотите знать всё. Вдумайтесь, прошу Вас, на минуточку, что означает мне сидеть сейчас в советской тюрьме. Представьте себе это конкретно. Помогите, Алексей Максимович, если сочтете возможным! Помогите, и, я думаю, Вам не придется раскаиваться, если поможете. Живите счастливо, Алексей Максимович, живите побольше — на радость всему тому, что есть хорошего на земле. Того же от всего сердца я желаю Иосифу Виссарионовичу Сталину и его соратникам. Если позволите, жму Вашу руку. г. Зиновьев Я кончаю это письмо 28 января 1935 г. в ДПЗ, и сегодня же меня, как мне сказано, увозят… Куда — еще не знаю. Самое страшное: книг, которые мне переданы родными, я не получил. Мне их не дают пока. Я полон по этому поводу ужасной тревоги. Помогите! Помогите!