Горький и евреи. По дневникам, переписке и воспоминаниям современников — страница 56 из 120

<…>

Максим Горький рисует совсем других героев, чем Чехов:

«Не анемичных, дряблых, рахитичных, близоруких, страдающих хроническим насморком и несварением желудка, а налитых здоровой кровью, способных на сильные страсти и дерзкую решимость, свободных и живущих живой жизнью даже в грязи. Да, это жизнь зла, но изнуренное бледной немочью современное человечество, чтобы переродиться физически и морально, нуждается в притоке злой крови, горячей красной. Слишком уж много развелось среди нас очкариков, в прямом и переносном смысле».

Даже если «горьковские типы выдуманные — и такие они способны внушить нам святую зависть к их силе».

<…>

Свои мысли о Горьком Жаботинский преобразил в оригинальную теорию, располагающуюся на стыке социологии, психологии и морфологии литературного сюжета.

<…>

Жаботинский отметил убыль фантазии в современной беллетристике. Фантазию он отличает от воображения как способности ярко представлять себе известные образы; фантазия же есть способность комбинировать эти образы в сложную связную фабулу.

<…>

Они предпочитают упереть все свое внимание в одну маленькую деталь жизни и копаться в ней, устремляясь елико возможно «вглубь» и силясь найти там, в глубине, трагическую сущность жизни. Желая показать трагизм нашего существования, они бессильны показать этот трагизм в настоящих крупных конфликтах жизни, а показывают «бурю в стакане воды». <…> Даже когда Горький интересуется босяками, жизнь которых сама по себе изобилует «фабулой <…> и тут он <…> оставля<е>т в стороне фабульный элемент и предпочита<е>т сосредоточиться на одной какой-нибудь мелочи»[175]. <…> Впоследствии, в 1917 г., < Жаботинский > разовьет эти идеи в статье «Фабула» в «Русских ведомостях». [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 210–212].

Молодого Жаботинского особо привлекает тот факт, что Горький — человек действия. Это редкое для типового — мечтательно рассудочного, русского характера очень привлекает его в Горьком, ибо, по его глубокому убеждению

Через пять лет в борьбу за фабулу, в противовес «язве психологизма и диктата „быта“» в русской литературе присоединится Осип Мандельштам — статья «Литературная Москва. Рождение фабулы» (1922 г.), а за ним теоретик опекаемых Горьким «Серапионовых братьев» Лев Лунц.

нужно не спорить об идеях, а их осуществлять. А поскольку для этого нам не достает веры и силы, мы слушаем голос Горького, придающий нам силу и настраивающий на борьбу.

В свое следующей статье о Горьком — «Мещане» Горького (1902 г.) он сравнивает тогдашнее «бескрылое» время с эпохой немецкого романтизма, утверждая при этом, что

романтизм исчез, его разоблачили и лишили блестящего ореола, а он опять возродился. Самым ярким представителем нового романтизма автор считает Максима Горького. Ряд созданных им типов — романтического происхождения, они поражают нас красивыми речами о свободе, о воле, о жизни среди природы, непосредственной, великой. Это иллюзии, но человек хочет бодрости, душевного подъема и готов принимать фантомы за действительность. Романтизм поет свою победную песню в то время, как кругом лежат побежденные, и им кажется, что песню эту поют приближающиеся полки собратьев… В современной русской литературе такую победную песню, уже несколько лет восхищающую читателей, поет Максим Горький. Он — признанный поэт бодрости, надо бы только, чтобы эта бодрость вытекала из самой жизни, из недр ее; ан этого-то нет [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 215].

Здесь автор уже начинает свой спор с Горьким, обращаясь к пьесе «Мещане», он весьма иронично говорит о Ниле:

Среди своих босяцких типов Горький ищет настоящего героя, такого, который «научил» бы жить и интеллигенцию. Сейчас в «Мещанах» он нам выставил Нила, машиниста, которым все почти персонажи пьесы захлебываются от восторга, неизвестно только почему. Горький объявляет всю интеллигенцию «мещанской», считая, что она вся, пожалуй, должна идти насмарку. Но, спрашивает автор, что такое его «„новый“ человек Нил и стоит ли из-за него копья ломать?». Оказывается, что этот персонаж все ненавидит и постоянно ругается, громя мещан, но в его поступках нет не только ничего героического, но и ничего «нового». Нилу кажется, что человек «портит жизнь», что сама по себе жизнь прекрасна. <…> Итак, начав с реверансов Горькому, автор деконструирует Нила полностью. Тот имеет свое особое credo — он желает вмешаться в «гущу жизни». Но «гущи» бывают разные <…>, из иных и не вылезешь: затянут, как болото гнилое, так что стремиться <…> в гущу жизни не всегда резонно. Единственная мысль Нила справедливая, но немного unzeitgemäs-sig[176], как сказал бы Ницше, выражена у него во фразе: «Да, хозяин тот, кто трудится»… Но новизной и эта мысль не отличается. Итак, что дает такого Нил, из-за чего стоило бы сдать всю мещанскую интеллигенцию в архив? Ничего или очень мало, отвечает автор. Вывод автора противоположен горьковскому — что мещанская интеллигенция нужна: романтизм бывает хорош, когда подымает дух упавшего гражданина, когда зовет его к борьбе. Но романтизм, который не щадит рядовых великой армии прогресса, бесполезен, а иногда и вреден. Автор предлагает «симпатичному певцу босячества» оглянуться на пройденный путь. На этом пути у него есть уже два предостережения: одно называется «Мужик», а другое — «Мещане» [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 216].

В статье «Максим Горький и интеллигенция» (1902 г.) Жаботинский подмечает фальшь в восхищении общества горьковскими босяками:

Мужик со своими лаптями, онучами, прокисшим запахом полушубка казался дорогим и близким; в нем видели брата, которого при встрече не только стыдиться не надо, а наоборот, которым гордишься… К босяку такого отношения мы не замечаем. Им восхищаются, приходят в восторг от его мощи, удали, «размаха руки», но никто не идет жить в его среде, никто не чает найти там спасения, никто, наконец, не подумает взаправду делиться мыслями, чувствами и благами жизни с этими «огарками» человека, этими «бывшими людьми».

Жаботинский резонно утверждает, что маргиналы Горького при всей своей личной свободе — люди по своему существу не деятельные, ни к чему путному в социальном отношении не пригодные. Он пишет:

Босячество есть протест против наших несовершенств. Но неправильно делать из этого вывод, что оно разумнее и привлекательнее жизни, что рядом с ним автор ни одного порядочного интеллигента не подставил.

<…>

Герои Горького в конце концов в своей свободе удовлетворения не находят. Это ведь свобода мнимая, свобода от обязанностей и прав, свобода от моральных уз и обязательств перед обществом; такая свобода — явление ненормальное, патологическое, и Горький прекрасно понимает это.

<…>

«И тесно все-таки!» — эти слова уничтожают все то удивительно красивое здание босяцкой свободы, которое создавал так неутомимо талант Горького. Точно взойдя на вышку возведенного им же здания, он увидел, что в сравнении с бездной у подножья его оно бесконечно мало и ничтожно [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 217].

Утверждая, что новые вещи Горького, где он пытается найти «того, кого он мог бы назвать хозяином жизни по справедливости», ему не удаются, Жаботинский, тем не менее, не свергает Горького «соколиного полета». В статье «Карьера Максима Горького» он возглашает:

когда никто не смог сказать, что России нужно, Горький ответил: «— Нам нужны прежде всего люди „соколиного полета“. И попал в точку. Все мы почувствовали, что это именно то слово, которое нужно. <…> Мы забыли обличье сильного человека. Горький его напомнил. <…>

И тогда Горький стал „властителем дум“ — вождем поколения».

Жаботинский называет Горького «любимцем богов»:

«Только любимцу своему боги открывают то, что простым смертным неведомо: самое важное и самое нужное слово нынешнего дня. Горький понял это слово, произнес его и стал повторять, вколачивая его молотом крупного таланта в наше сознание… Раз! Два! Три! Одна за другой ударяли, как молнии, его могучие поэмы» [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 218].

Пожалуй, это самая возвышенная и романтическая характеристика из комплиментарных эпитетов, которыми одарила Горького русская литературная критика «Серебрянного века»! Впрочем, одновременно Жаботинский без обиняков, чем вызвал возмущение со стороны других критиков, заявляет

Как писатель Горький жив, Горький в расцвете жизни и таланта — да, и в расцвете таланта, ибо эти бедные «Мещане», право, не в счет. Но как глашатай нового слова — Горький отжил. Это только и хотел я сказать. Как провозвестник нового слова русскому обществу Максим Горький отжил — и отжил самым почетным образом: отжил потому, что сделал свое дело. Он пришел учить нас новой грамоте. И обучил. Значит, больше нас грамоте учить не требуется. Ясно, как день..

Затем он пишет весьма критический отзыв о пьесе Горького «На дне» (13.04.1903), в которм эмоционально полемизирует с мыслями писателя, вложенными в уста главного ее персонажа — Сатина:

Неправда! в том месте, где пьяный Сатин говорит:

— Человек! Это звучит великолепно.

<…>

Почему же он на дне, а не в ярусах жизни, где место всем тем, у кого есть плечи и язык? Потому, что он там не удержался. Не постоял за себя. <…> Обидела его судьба, а он ей поддался. <…> Жизнь — это ратоборство; он не выдержал его до конца и струсил. Так разве он человек? и разве имя человек, произнесенное им в этой обстановке, может звучать великолепно?

<…>

Что ему человек, что он человеку? Сатин падший, Сатин труп. Труп и человек — как Северный полюс и Южный, и нет такой точки, где бы они слились. Не может быть человек на дне. Если жизнь есть море, то пловец, упавший за борт, барахтается в воде, борется, кричит, хватается за соломинку. Но не идет на дно. Ибо когда он пошел на дно, он уже, значит, захлебнулся и задохнулся, он уже умер, он уже не пловец, а труп. Живые не идут на дно, и лежат на дне только мертвые. — Человек! Это звучит великолепно! О да, это звучит великолепно, но потому великолепно, что человек не значит падший и труп не значит человек! Великолепно звучит слово «человек», настоящее слово «человек», потому что великолепно его значение.