<…> Борец — его значение! Не обманывайтесь! Нельзя пасть на дно и оставаться человеком. <…> Человек не сдается, не ждет милости, пощады, поддержки со стороны [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 220–221].
Статья «Вскользь», до предела насыщенная призывными лозунгами, пламенный накал которых даже для эмоционального Жаботинского звучит чересчур набатно, вышла свет через неделю после разразившегося в Кишинёве небывалого еврейского погрома.
Весьма вероятно, что 12 апреля вечером он послал статью в редакцию уже из Кишинева — телеграммой или по телефону. Но даже если это и не так, все равно эмоциональным фоном статьи не мог не быть Кишинев, и за «мертвецами» угадываются не оказавшие сопротивления жертвы — те самые, которых заклеймил мертвецами Бялик в своем «Городе резни»[177]. Следовательно, и великий перевод бяликовской поэмы, сделанный Жаботинским, возник из тех же чувств, что и статья о Сатине [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 221].
Подводя итог периоду русского рефлексивного недеяния, выразившегося, по мнению Жаботинского, в духовном настрое прозы Антоны Чехова и как бы закончившегося с его смертью, критик писал в одном из своих «Набросков без заглавия» (XVIII) — цикл статей, которые он публиковал в 1904 г. в петербургской либеральной газете «Русь»:
«Прошлое поколение, в массе, подходило к Чехову совсем не с той стороны, с которой надо было, то есть совершенно не поняло его, не заметило и не оценило его громадного исторического значения. Один господин написал даже целое дознание под заглавием: „Есть ли у г-на Чехова `идеалы`?“. Было бы жаль, если бы теперь и мы, которым досталась скорбь пережить его, забыли признать его роль в духовном повороте, переживаемом Россией и на его могиле низко поклониться не только праху поэта, но и памяти учителя».
<Давая> характеристику восьмидесятых <годов, Жаботинский писал>: что это «был действительно целый „потоп разговоров“, но оставалось все по-прежнему, ибо разговаривающие были сами по себе, а явь — сама по себе. В результате, получалась непролазная бездна между идеями и практической жизнью. Это сильно облегчило „идеям“ их полет: не имея никакой связи с земной жизнью, следовательно, и никаких уз, „идеи“ помчались головокружительным вихрем. Но делать ничего было нельзя:
Психика нескольких поколений была дрессирована бездельем — и эта дрессировка могла привести только к одному результату, и действительно привела: к упадку энергии. Поколение Чехова не знало энтузиазма, порыва, импульса и, когда встречало энтузиаста, не могло удержаться от насмешливой улыбки, и даже как бы конфузилось за чужую наивность. Никогда еще не было более исковерканного поколения в России».
Тогда и возник Чехов. С того дня, как он впервые нашел себя самого, до мгновения кончины — его песня была сплошным молением о бодрости, о силе, о полете и порыве? Он ни о чем никогда не говорил,
основная мысль поэмы. Призыв Бялика к сопротивлению воодушевил еврейскую молодежь на самооборону и борьбу за обновление жизни народа («Бялик Хаим Нахман» [ЭЕЭ]).
кроме нашей серой жизни, серой и унылой насквозь от «оврагов» до вершин. И становилось понятно, что так больше жить нельзя, что такая жизнь — не жизнь и такие люди — не люди, а нужна жизнь яркая и творческая. Чем больше мы слушали Чехова, тем яснее становилось, о чем мы тоскуем: мы, бессильные, тосковали о силе. Сильная личность стала нашим идолом.
<…>
М. Горький пришел и словно в волшебном фонаре, рассыпал перед нами те именно образы, которых мы ждали, по которым скучали, — образы цельной силы, глубокого порыва. Правдиво ли списал он эти образы с реальной жизни — что за дело! потому что не в босяках было дело, и даже, может быть, и босяков-то никаких не было. Он явился просто сказочником. Но в этих небылицах и лежал секрет обаяния — эти-то небылицы и сослужили российской интеллигенции великую решительную службу: яркими чертами обрисовали то, чего ей недоставало и к чему ее томительно влекло, и завершили, и закрепили ее духовное перерождение.
<…> …редко удавалось человеку настолько вовремя прийти, найти так удачно и метко то именно слово, которого ждет эпоха, окрасить цветом своей личности целый исторический поворот и поистине, хоть на час, стать вождем поколения и властителем его дум. Жаботинский сравнивает Горького «с недавно умершим Теодором Герцлем, предводителем сионистов»: оба за несколько лет «изумительно переродили настроение своих аудиторий, вдохнули в них как бы новую психику» — и предлагает пересмотреть «наши правоверные учения о ничтожестве личности в истории» [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 223–224].
В своих последующих статьях:
Жаботинский уже все меньше готов обсуждать продукцию Горького с литературной точки зрения. В августе 1904 года в статье «Десять книг», где обсуждаются отбор из всей мировой литературы наиболее ценных и нужных книг и речь идёт о Горьком, Жаботинский предлагает устами одного из персонажей «подождать, переждать два — три поколения, прежде чем окончательно установить за данным писателем ту или другую художественную оценку. <…> Что касается <…> Горького, <…> то его общественное значение выяснилось уже теперь, и это значение, без спора, громадно. <…> Но относительно чисто художественной оценки Горького, оценки его таланта и его права на вечную память во храме всемирной словесности, в этом вопросе <…> не замечается единомыслия <…>. Тем более что тут ослепляет беспримерная, подавляюще-огромная общественная роль, сыгранная этим писателем, и не дает трезво и холодно всмотреться в самое зерно его таланта, очищенные, беспримесное, и определить без ошибки, что за сорт — первый или второй. Кто знает: может быть, пройдет лет двадцать, и яркое красочность, которые мы восторгаемся, потускнеет и останется просто среднего качества беллетристика».
<…>
То есть Горький сыграл общественную роль, но не его искусство. И, наоборот, в случае Чехова высокую общественную роль сыграло само чеховское искусство. Можно суммировать: О раннем Горьком много писали авторитетнейшие критики: Минский и Дорошевич, Михайловский и Меньшиков. Жаботинский в своих оценках раннего Горького, так же как и эти <…> критики, совмещает общественный энтузиазм с художественным неприятием безвкусицы, монотонности и тенденциозности Горького.
<…>
Жаботинский возражает, наперекор всем, что комплиментарная ложь Сатина, от которой пришла в экстаз общественность, — вредна человеку, в отличие от раздражившей прогрессистов лжи Луки — лжи во спасение, дающей надежду. Молодой автор, «похоронивший Горького», оказался вне «прогрессивного» лагеря (как когда-то Волынский) — а с правыми он не имел ничего общего. Превознося Горького за общественную роль, он <…> в то же время сражался <…> с консерватизмом корифеев направленческой журналистики — за индивидуализм, за право на собственное мнение <…> и утверждение самоценности искусства [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 226].
Став адептом борьбы за освобождение человечества, Жаботинский перенес акцент с абстрактных понятий — всечеловеческого, классового, на сугубо земную, конкретную цель — национально-освободительную борьбу своего собственного народа. Уйдя из марксизма и русской культуры, он полностью посвятил себя только «одной, но пламенной страсти» — сионизму. И, будучи национальным гением своего народа, как никто другой на этом поприще преуспел.
1904–1914 годы прошли для Жаботинского под знаком многогранной деятельности среди еврейства России. Хотя не все с ним соглашались, популярен он был необычайно. Публицистический дар и ораторская мощь Жаботинского достигли в этот период расцвета. Его статьи вызывали многочисленные отклики, и залы, в которых звучали его речи, были забиты до отказа. Блестящий пропагандист, он всколыхнул сердца еврейской молодежи, и в ряды сионистской организации влились десятки тысяч молодых людей, увидевших в сионизме свой идеал. Уже в 1903 году у Жаботинского
в статье «Тоска о патриотизме» прежняя его ницшеанско-горьков-ская риторика вводится в русло национальной идеологии: «Мир закис в мещанской инертности. Интеллигенты всех стран и народов в один голос молят у неба одной благодати: дела, применения для энергии, рвущейся наружу. Это есть тоска по работе. Она стала для всех теперь лозунгом. Только для интеллигента-еврея тот же лозунг звучит иначе: тоска о патриотизме. Но нахлебник не может быть патриотом: нужна родина. Оттого наша тоска о патриотизме так мощно превратилась в тоску по родине. Говорят, что это мечта, которая не сбудется. Робкие, близорукие люди, вскормленыши мещанства, которым не дано предугадать, что самая смелая фантазия есть только слабое предчувствие завтрашнего факта. Если бы люди не мечтали, они не достигали бы; мечта, подобно Авроре, всегда предшествовала восходу солнца, настоящего, пламенного, животворящего солнца. И нам, народу, который после колоссальнейшего из исторических путей в последний раз стоит теперь над пропастью; которому завтра, если не найдется убежища, грозит вырождение, послезавтра — исчезнование с лица земли и который уже сегодня начинает гнушаться самим собою и себя самого оплевывать — нам нет третьего выбора: или мечта… или ничто» [ВАЙСКОПФ].
В контексте выявления отношений «Горький — Жаботинский», отметим, что не только литературный критик-еврей и будущий знаменитый сионист превозносил на все лады русского писателя, но и тот в свою очередь отзывался о нем в восторженных тонах, высоко оценивал его произведения и, поскольку они часто попадали под цензурный запрет, занимался их распространением. Были они знакомы и лично — где-то уже с 1904 года, однако каких-либо упоминаний в литературе об их встречах нами не обнаружено. Корней Чуковский — старый друг Жаботинский, которого тот ввел в литературу, вспоминал:
«От всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация. В нем было что-то от пушкинского Моцарта да, пожалуй, и от самого Пушкина… В. Е. писал тогда много стихов, и я, живший в не-интеллигентной среде, впервые увидел, что люди могут взволнованно говорить о ритмике, об ассонансах, о рифмоидах… Но вот прогремел в Кишиневе погром. Володя Жаботинский изменился совершенно. Он стал изучать родной язык, порвал со своей прежней средой, вскоре перестал участвовать в общей прессе. Я и прежде смотрел на него снизу вверх: он был самый талантливый, самый образованный из моих знакомых, но теперь я привязался к нему еще сильнее… Что человек может так измениться, я не знал до тех пор». В 1930 г. известный русский писатель Михаил Осоргин писал в парижском «Рассвете»: «В русской литературе и публицистике очень много талантливых евреев, живущих — и пламенно живущих — только российскими интересами. При моем полном к ним уважении, я все-таки большой процент пламенных связал бы веревочкой и отдал вам в обмен на одного холодно-любезного к нам Жаботинского».