Горький и евреи. По дневникам, переписке и воспоминаниям современников — страница 58 из 120

<…> «У Жаботинского врожденный талант, он может вырасти в орла русской литературы, а вы украли его у нас, просто украли…» — выговаривал А. Куприн одному из корреспондентов-сионистов. <…> На встрече в YIVO Institute[178] прозвучало, что, по собственному признанию Жаботинского, у него в душе хранились два ключа: один — к русской литературе, и другой — к судьбе своего народа. Он взял ключ к русской литературе и отбросил его так далеко, как только мог [АЛАВЕРДОВА].

А в 1908 году в статье «Ваш новый год (письмо на родину)» Жаботинский разъяснял русским читателям побудительные мотивы своего ухода из русской культуры в мир иной:

Я когда-то сильно чувствовал красоту свободного нерядового человека, «человека без ярлыка», человека без должности на земле, беспристрастного к своим и чужим, идущего путями собственной воли через головы ближних и дальних. Я и теперь в этом вижу красоту. Но за себя я от нее отказался. В моем народе был жестокий, но глубокий обычай: когда женщина отдавалась мужу, она срезала волосы. Как общий обряд, это дико. Но воистину бывает такая степень любви, когда хочется отдать все, даже свою красоту. Может быть, и я бы мог летать по вольной воле, звенеть красивыми песнями и купаться в недорогом треске ваших рукоплесканий. Но не хочу. Я срезал волосы, потому что я люблю мою веру. Я люблю мою веру, в ней я счастлив, как вы никогда не были и не будете счастливы, и ничего мне больше не нужно [ЖАБОТИНСКИЙ (IV)].

Говоря словами из концовки знаменитого стихотворения Франсуа Вийона «Баллада о дамах минувших времен», которое Жаботинский перевел в ранней молодости на русский с исключительным мастерством:

— Но где вы, Былого талые снега?

— отметим то, что кажется нам несомненным. Быть или не быть русским журналистом — едва ли вопрос этот когда-либо стоял перед молодым Жаботинским. Он был журналистом от Бога и журналистика навсегда стала не только его уделом, но и самой его жизнью. В дореволюционной России его публиковали в «Одесских новостях» и «Одесском листке», в «Русской мысли» и «Вестнике Европы», в «Восходе» и «Руси»…

…Жаботинский никаких сыновних чувств к российскому отечеству не питал и заявлял об этом по разным поводам и в разных контекстах; самый известный, по-видимому, — заключительная глава романа «Пятеро»: «К России был равнодушен даже в молодости: помню, всегда нервничал от радости, уезжая за границу, и возвращался нехотя» [МАРКИШ Ш.].

Живя на Западе, он — при том, что «владел полностью и целиком» восьмью языками, включая идиш, тем не менее, больше всего публиковался по-русски, но не в русской эмигрантской прессе, а в русскоязычном еврейском журнале «Рассвет», где

он был «номером первым» в редакционной коллегии, фактическим главою еженедельника, определявшим и его общую линию, и, говоря условно, все детали поведения. А главное — печатался так много, как это возможно только «у себя». И то сказать: за всю свою долгую жизнь в русском и русско-еврейском журнализме хозяином «дома» Жаботинский был лишь в парижском «Рассвете» [МАРКИШ Ш.].

Таким образом, в послереволюционный период Жаботинский навсегда ушел из русской журналистики, хотя отнюдь не порвал с русской словесностью. В 1927 году им были опубликованы на русском языке два крупных литературных произведения — исторический роман «Самсон Назорей» и автобиографический роман «Пятеро» (1936 г.) [ВАЙСКОПФ (II)]. С учетом вышеприведенных отзывов о Жаботинском-литераторе таких крупных русских писателей, как Горький, Куприн и Осоргин, можно не сомневаться, что и в эмиграции на русской культурной сцене он был бы как никогда ранее востребован. Не был ли его отказ от столь чтимой еврейством «великой русской литературы» горькой ошибкой? В качестве ответа на сей риторический вопрос здесь можно привести точку зрения В. В. Розанова, которую он выказал в январе 1913 года в письме М. Гершензону:

Мне кажется, евреи делают великую ошибку, ошибку для своего счастья, ошибку для своего развития, затормозившись в русскую жур-налистику….великое еврейство могло бы идти параллельно русскому народу, неся «сосуд с маслом на голове» и отнюдь не переходя в русский кабак и русскую журналистику [ПЕРЕПИСКА РОЗ-ГЕРШ. С. 236].

Сам Жаботинский вполне солидаризуется с приведенным мнением русского мыслителя-националиста. В статье, посвященной переводе на идиш последнего романа Семена Юшкевича «Эпизоды» (1921–1922), скончавшегося 12 февраля 1927 года в Париже, он писал, что

«национально настроенный еврейский читатель» всегда относился к Юшкевичу несколько прохладно, видя в нем очернителя еврейского народа, не желающего замечать светлых сторон нашего быта, и что «вина в этой размолвке была на стороне читателя». В самом деле, не менее мрачными тонами рисуют своих единоплеменников Щедрин и Достоевский, Синклер Льюис и Теодор Драйзер, однако же никакой размолвки между ними и интеллигентным читателем не было и нет. «У нас же Юшкевич все еще ждет признания в качестве большого еврейского писателя». Причин тому много, Жаботинский приводит главные. Юшкевича сразу и слишком тепло приняли в «общерусской литературе, и у нас получилось впечатление, что он „пишет для чужих“. Манерой письма Юшкевич резко отличался от привычных читателю бытописателей еврейства, и „читатель решил: это не еврейская жизнь“. Но еще важнее, главнее то, что еврейский читатель, даже ощущающий свою национальную настроенность и „уже тридцать лет повторяющий, что еврейский народ живет для себя, а не для соседей, никому не обязан нравиться, ни пред кем не намерен отчитываться и ни на кого не желает оглядываться“, этой нравственной независимости еще далеко не достиг. Оно хотя и объяснимо („мы живем среди чужого переулка, и отвлечься от этого факта нелегко“), но даже в чужом переулке пора уже усвоить, что отношение к нам соседей меньше всего зависит от нашей репутации „хороших“ или „нехороших“ людей. Эта истина теперь ясна, кажется, даже ассимиляторам; доказывать ее поэтому считаю лишним. Уж наверное знают ее националисты. Тем не менее и они часто шарахаются, когда взойдет на кафедру свой человек и расскажет при соседях, что есть у нас в быту Леон Дрей[179]. Эта черта у нас — пережиток ассимиляторства и апологетики. От нее пора отделаться».

<…>

Существует ли у нас Леон Дрей и «все другие бесчисленные уроды портретной галереи Юшкевича?» — спрашивает Жаботинский и отвечает решительно: «Наивный вопрос. Неужели мы, евреи, так-таки и не „представлены“ ни в том сословии юных красавцев, которое живет на заработки проституток, ни в цехе торговцев живым товаром? А дурные болезни существуют или нет? В витринах на главной улице их, понятно, не показывают. А вы сходите в клинику…» В еврейской клинике кого только нет! От «союза воров-евреев» до типа, которого даже Юшкевич, насколько помню, успел лишь мимоходом коснуться, так как расцвел он уже после войны: еврей-чекист, еврей-палач или подстрекатель палача.

<…> «Не следует от всего этого „шарахаться“. Во-первых, тут совершенно нечего — ибо некого — стыдиться. Уж пред соседями-то краснеть абсолютно нечего. Один пастор в Уайтчепеле, произнося речь перед евреями, сказал так: „С глубоким сожалением вижу, что нравственный уровень среди евреев с каждым годом падает. Вы, друзья мои, становитесь все хуже да хуже. Вы почти уже стали такими же скверными людьми, как ваши соседи христиане“. <…> Правду писал Юшкевич. Не всю правду, я согласен; но и не брал он на себя такой энциклопедической задачи. Если угодно, он делал ту же работу, которую делали мы, сионистские публицисты его времени. Мы тоже не писали „всей правды“ об ассимиляции. Как во всяком массовом явлении, было в ней много сторон прекрасных и возвышенных: но их мы обходили, а вытаскивали на свет Б-жий только стороны отрицательные — и были совершенно правы, ибо наша миссия была бороться против развала и дезертирства. Юшкевич, хотя ни к какой партии не приписанный, никакой миссии не присягнувший, инстинктивно служил тому же устремлению своего времени. Он прошел через разрушенное гетто и сфотографировал развалины; проследил яд ассимиляции до последних, до клинических последствий его действия; проделал работу мучительную и громадную по общественной ценности; и от тех, для кого (и уже в последние годы вполне сознательно) работал, т. е. от нас с вами, самодовольных борцов за новое еврейство, не получил ни слова признания».

Заканчивает Жаботинский <свою статью — по существу некролог — М. У.> изъявлением надежды, что перевод на идиш приблизит Юшкевича к еврейскому читателю, который ощутит его «евреем, писавшим о евреях для евреев». «Тогда Юшкевич добьется своего заслуженного места в ряду писателей — граждан нашего народа и поколения: правдивый и скорбящий обличитель того процесса, который называется ассимиляцией и грозит превратить еврея в насекомое без крыльев, в сгусток обнаженных аппетитов, если не остановит его переворот национального возрождения; и потому — один из крупных и серьезных воспитателей народа на пороге возрождения» [МАРКИШ Ш.].

Семен Юшкевич — первый русско-еврейский прозаик, который:

В свое время <…> пользовался всероссийской известностью, и этому в известной мере способствовал Горький, пригревший его в начале его литературной карьеры. Чуть ли не из книжки в книжку Горький печатал его рассказы в столь популярных в те далекие дни сборниках «Знание», основателем и идейным руководителем коих он был. Радикально, по тогдашним понятиям, настроенное «Знание» стало затем выпускать и собрание сочинений Юшкевича, причем в связи с этим начинанием Горький писал официальному директору издательства Пятницкому: «Мы помогаем жить Чирикову, Леониду Андрееву, почему не помочь Юшкевичу? Он, на мой взгляд, неизмеримо талантливее Чирикова и нужнее Андреева». Приблизительно в то же время, то есть сразу после первой революции, сам Андреев в письме к Горькому острил: «Когда нет под рукой Юшкевича, то необходим хоть океан, чтобы не заглохло в душе чувство величественного!».