просит о Домнушке, но он не спрашивал.
Мы шагали по завешанной тонкой изморозной мглой улице хутора, и Труша, как бы стесняясь за пережитое у Рыбиных, рассказывал:
— Ну, я, как только приехал в Ростов, зараз же пошел наниматься, куда примут. Мне так обрыдло у Рыбиных, что было все равно, куда кидаться, хоть к черту на рога. Проскитался я месяца три. Где я только не начинал тянуть лямку! И все чернорабочим. В грузчики меня не взяли — слабый. Так я то уборщиком, то землю ковырял на канализации, то в ремонте вагонетку гонял. Потом человек хороший попался, слесарь, посоветовал бросить грязное дело и поступить в железнодорожные мастерские. И там я долго был подметайлом, стружку да гайки на тачке возил, потом пригляделся к станку. Добрые люди, слесари, помогли. Ухватился я за станок, как за гуж, раскумекал, что к чему, и через полгода сдал слесарную пробу. Перевели меня в подручные. Ну, тут я и получил разряд. Теперь я слесарь, как полагается, получаю рубль двадцать в день…
— Неужели рубль двадцать?! — удивленно воскликнул я.
— Да, целковый с двугривенным, — улыбнулся Труша, — А что, разве много? По теперешней-то дороговизне? Видишь — приоделся. Там же, на Темернике, у рабочего квартирую, хожу в столовую, смотрю картины, любительские спектакли. Культура! — Труша как-то очень горделиво ухмыльнулся понизил голос: — Даже за барышней ухаживаю. Городская такая, славненькая, чистенькая…
Мне стало обидно за прежнюю любовь Труши.
Я спросил:
— А как же Домнушка?
Труша сразу опустил голову, глубоко вздохнул.
— А она еще живая? — вместо ответа спросил он и густо покраснел.
С минуту мы шли молча, и вдруг Труша тихо, застенчиво спросил:
— Так она еще тут? Домна-то?
— Тут. Видел ее недавно.
Трофим отвел глаза в сторону, закусил нижнюю губу:
— Жалко все-таки девку…
Он сказал это как-то уж очень просто и душевно. Нет, не выветрилась еще живучая первая любовь!
Мы поравнялись с подворьем Каханова.
Я спросил:
— Куда же ты теперь, Труша?
— К своим. Отца и мать проведаю. Деньжонок им чуток привез, гостинца…
На возмужалом лице Труши отразилось горделивое удовлетворение.
— Ты тоже валяй в город. Там в люди скорее выйдешь, а тут пропадешь. Кому ты тут нужон? Ведь ты грамотный побольше меня, а вот тычешься, как кутенок. В городе, там люди умнее — далеко видют, а тут темнота, неволя… Я уже кое-что узнал в городе…
— А что? Скажи, Труша! Скажи, что ты узнал? — пристал к нему.
Мне так хотелось открыть еще неведомое окошко в другой, широкий мир!
— Ну что тебе сказать? Малой ты еще, — туманно отнекивался Труша.
— Почему малой? Мне уже четырнадцать лет.
Меня взяла досада: Труша, которого я когда-то учил читать и писать, оказывается, опередил меня в чем-то важном и жизненном, чего я еще не знал.
— Одно скажу, Ёрка, так жить, как жил я и живут зараз в хуторе, дале нельзя, — став очень серьезным, заговорил Трофим. — Может, кому эта жизнь и в охотку. Атаманам, купцам, прасолам. Но таких, как они, — раз-два и обчелся, а таких, как мы — мильёны. И все нищенствуют, бьются, как рыба об лед… до седьмого пота за кусок хлеба, за копейки… Вот я получаю рубль двадцать. Я — слесарь. Ты думаешь, это много? А ты спроси: сколько я работаю часов в день? Двенадцать часов. Вот и получается — гривенник в час. А хозяева наши от каждого нашего гривенника наживают рубль…
— Кто тебе про это сказал? — наивно спросил я.
Труша снисходительно усмехнулся.
— Люди… Знакомые… Ну ладно… Мне, кажись, сюда, в этот проулок… Заговорился я о тобой.
Труша помахал рукой, крикнул уже издали:
— В город подавайся! В город! Там все узнаешь!
Я смотрел вслед ему, пока он не скрылся в переулке. Идти домой и рассказывать матери о своей неудаче у мастера по-прежнему не хотелось. Машинально, сам не зная куда и зачем, я зашагал по затянутой снежной мглой улице. И вдруг меня осенило: не пойти ли к своей прежней наставнице, Софье Степановне? Не рассказать ли ей о своих думках, не попросить ли какого-нибудь совета?
Наставница
Я стоял у знакомой двери осевшего от старости дома и ждал, когда откроется на мой робкий стук дряхлая дверь с колокольчиком.
С того времени, когда библиотеку перевезли в другое помещение, дверь эта открывалась редко.
Я пробродил по хутору, в ожидании, когда Софья Степановна придет из школы, часа два, продрог, устал и теперь не попадал от холода и нервного возбуждения зуб на зуб. Я робко постучал. За дверью послышались мягкие шаги. Медный колокольчик не зазвенел, как прежде, его, наверное, сняли. В сумрачном прямоугольнике, как в темной раме, вырисовалась величавая фигура Дасечки, «царевны-лебеди». Я едва оторвал от пересохшего неба тяжелый язык и, будучи еще не искушенным в правилах вежливости, угрюмо пробубнил:
— Я к Софье Степановне…
— А ты кто? — не узнав меня и загораживая вход, осведомилась Дасечка.
Я назвал себя.
— А-а… — равнодушно протянула Дарья Артамоновна и крикнула куда-то в полумрак: — Мама, к тебе ученик!..
Вот оно! Оказывается, в памяти Дасечки я все еще оставался учеником. Да и откуда ей знать, что я уже окончил школу.
И вот я — в небольшой и уютной комнате. Старинный шкаф и этажерка с книгами, круглый лакированный столик на выгнутых ножках, старое кресло, в углу — еще более древний клавесин с пожелтевшими клавишами. На столике — стопка ученических тетрадей, учебники… Здесь, на этом столике, правились, должно быть, и мои тетради с первыми упражнениями. Но после выпускных экзаменов прошло уже полгода, и первый класс казался мне давно минувшим, как будто не я, а кто-то другой учился в нем.
Я стою посредине комнаты и растерянно озираюсь. На меня добрыми, чуть прищуренными глазами, поверх пенсне, смотрит Софья Степановна и спрашивает удивленно:
— Это ты, Георгий? Ну, здравствуй.
В окно пробивается синевато-серый свет раннего зимнего вечера, на столе горит лампа под зеленым абажуром. В комнате тепло и уютно. Пахнет книгами, чуть-чуть духами, сдобным тестом из кухни.
Как всегда, я голоден и глотаю набегающую слюну. Руки мои опущены — и я не знаю, куда их девать. Да и вообще я вдруг обнаруживаю, что не знаю, зачем пришел и о чем буду говорить.
— Ну садись, садись, — ласково говорит Софья Степановна. — Как же это ты вздумал зайти?
Я сажусь на краешек стула и молчу. Исподлобья гляжу на учительницу; она тоже внимательно, изучающе разглядывает меня, ни о чем не спрашивает — понимает, что мне трудно, что со мной творится что-то неладное.
— Дасечка, дай нам, пожалуйста, чаю, — обеспокоенная моим молчанием, говорит учительница. — Да что с тобой, Георгий? Случилось что с отцом, с матерью?
Я отрицательно качаю головой.
— Так что же? Что ты сейчас делаешь?
Софья Степановна подходит ко мне, кладет легкую, добрую руку на голову, как, бывало, в классе.
— Вот мы сейчас и расскажем обо всем, не правда ли? Все, все, — певуче и очень осторожно воркует Софья Степановна. — Какие заботы, какие печали переживаем мы после окончания школы? Учиться никуда не поступаешь?
— Нет, — отрывисто, как булыжник, угрюмо бросаю я.
— Да, да, да… У отца нет средств.
Я слышу над головой глубокий вздох.
— И придумать ничего нельзя. Разве только подготовиться экстерном для поступления в гимназию… Да, да… Ты бы подготовился, конечно. Ах, если бы у твоего отца были средства… А тут еще эта война!
Рука Софьи Степановны вяло соскальзывает с моей головы. Поднимаю глаза и вижу ее широкое, бабье лицо. Ушком пенсне она потирает висок, потом начинает задумчиво ходить-по комнате, неслышно ступая.
Жду, что она скажет, чувствую всем существом: она поняла меня, и мы вместе решаем один и тот же неразрешимый «проклятый» вопрос.
— Боже мой! — восклицает учительница. — Когда же придет время, когда все смогут поступать в гимназии и университеты! Когда кончится это деление на овец и козлищ. Ну а что говорит отец? Куда он намеревается тебя определить?
И тут развязывается мой язык. Я рассказываю ей все, что пережил за последние месяцы, рассказываю бестолково, выхватывая то одно, то другое, о том, как провел лето в степи, на пасеке, как научился под руководством Андроника Ивановича переплетать книги, о Пастухове, о его жадности и жестокости, о том, как атаман грозился посадить меня в хуторскую каталажку и какое несчастье произошло с отцом.
Софья Степановна все так же неслышно вышагивает по комнате, иногда останавливается, кивает головой, говоря полушепотом: — Да, да, да… Это ужасно! Особенно то, что произошло с отцом.
Я рассказываю, как ходил поступать на железную дорогу ремонтным рабочим и об отказе дорожного мастера.
— Ну это, может быть, даже к лучшему, — говорит Софья Степановна. — Никогда не знаешь, куда поставить ногу при первом шаге. Надо подумать. Время еще есть. А с кем ты дружишь? Что читаешь?
Я перечислил всех своих приятелей, назвал недавно прочитанные книги.
— Много читаешь — хорошо, — одобрительно покачала головой Софья Степановна. — Но надо больше классиков, русских и иностранных, тех, кто взывает к совести человечества. А все эти Майн-Риды, Луи Жаколио и прочие — для сытых желудков, для праздных голов, для мещан.
Я не совсем понимал, о чем она говорит.
Вошла, тихо ступая, Дасечка, поставила на стол поднос с чайником, стаканами, сахарницей и печеньем.
Софья Степановна сама налила чаю, подвинула мне вазу с домашним печеньем.
Я застеснялся, но, так как со вчерашнего вечера ничего не ел, руки сами потянулись к вазе. Я шумно схлебывал чай с блюдечка, грыз печенье, а Софья Степановна стояла в сторонке, опершись на крышку старого клавесина, и все поглядывала на меня, о чем-то думая.
От усердного чаепития я вспотел, все время вытирал лицо рукавом, красные руки мои, торчавшие из коротких обшлагов рубашки, часто делали неосторожные движения, грозя уронить на пол стакан или блюдечко.