— А кто такой Распутин?
— Мужик один, из Сибири, из Тобольской губернии, — пояснил отец. — Сейчас в лавочке сам Расторгуев-купец газету читал. Обыкновенный Гришка Распутин, конокрад. Малограмотный… стал ходить по монастырям. Пробрался в царский дворец, объявился святым, вроде апостола, стал дурачить царя и богомольную царицу, в баню с фрейлинами ходить…
— Господи помилуй! — перекрестилась мать. — Да что же это? Никак, антихрист…
— Похоже, что антихрист, — усмехнулся отец. — Гришка этот завладел царем и царицей, вертел ими как хотел. Стал министров назначать. Пил, гулял в свое удовольствие… Прям потеха… Но тут его и прикончили. Сам князь Юсупов вместе с великим князем Дмитрием Павловичем. Заманули его вроде как бы погулять, попировать, да и стукнули из левольверта. Потом взвалили на сани, вывезли на Неву и кинули в прорубь. Испужались, наверное, что мужик вместо царя на трон сядет. Вот была бы потеха.
Отец засмеялся, потер руки. Давно я не слыхал такого его смеха. Мне все еще было невдомек, почему он так радовался.
— Царица небесная, да что же теперь будет! — вновь воскликнула мать.
Я тоже был изумлен вестью и, уже собравшись уходить, застыл у порога.
— А то будет, мать, — еще веселее заключил отец. — Скоро конец всему: войне, царю, всякой безобразии. Ежели в самом царском доме такое творится — корень-то подгнил, — дереву стоять недолго.
— А не враки это? — усомнилась мать. — Лавочнику Расторгуеву ничего не будет за такую брехню, а тебя потянут за язык к атаману. Упекут, куда Макар телят не гонял…
— Ну, завела песню, — поморщился отец и опять усмехнулся. — Не упекут, не боись. Не я один такое слыхал. Там, у лавочника, душ двенадцать казаков-покупателей собралось. Керосин Расторгуев привез нынче из города. Ну, все как услыхали о Распутине, так и загудели — что да как… Завоняло на всю Расею, что и говорить.
Когда требовалось решить и уточнить какой-нибудь сложный вопрос, я тотчас же мчался к Каханову, благо он жил теперь от нас в двадцати шагах.
Подходя к хибарке с замерзшими, оранжевыми от предзакатного солнца, окнами, я услыхал унылое пиликанье на скрипке, постучался в дверь. Скрипку Каханов привез из семинарии, где игра на этом благородном инструменте входила в обязательную программу обучения. Будущие учителя должны были знакомить своих учеников с нотами и даже преподавать пение.
Иван Каханов жил теперь с матерью один. Троих маленьких сестер его после смерти Ивана Александровича разобрали из жалости родственники — тетки и дяди, жившие в городе.
Когда я вошел, Каханов отложил скрипку, рассеянно взглянул на меня. В хибарке стоял знобкий холод, хотя в печурке еще теплилась хранившая жар камышовая зола. Фекла Егоровна, сухо покашливая, еле передвигая ноги, возилась у плитки, готовя какое-то тыквенное варево. На ее бледных щеках глубокими впадинами жарко горел нездоровый румянец.
На деревянной скамье и прямо на земляном полу в беспорядке валялись книги — много книг. Каханов привез их из Новочеркасска полный мешок.
— Слыхал о Распутине? — спросил я.
— О существовании Распутина слыхал… А что случилось? — спросил Каханов. Взгляд его еще был устремлен на развернутые ноты, и в нем, казалось, еще пела недоигранная мелодия.
— Убили его в Петрограде. Что это значит?
— Что значит? — все еще медленно, возвращаясь из какого-то далекого, воображаемого мира, переспросил Каханов. — Что значит? А черт его знает что! — На лбу его появилась глубокая досадливая складка. Он вдруг рассердился. — Слушай, а зачем тебе это знать? Что ты все допытываешься?
Я опешил. Каханов продолжал, помахивая смычком, словно грозился меня ударить.
— Ведь ты в этом еще мало смыслишь. Ну, если хочешь кое-что знать, изволь: убийство во дворце всегда означает какую-то перемену власти. Пир Валтасара… Мене, текел, фарес…[1] Помнишь, у пророка Даниила?.. И еще надо знать историю! Убийство Петра Третьего, императора Павла… Конечно, Распутин им не чета. Но за убийством конокрада, который менял министров, может последовать нечто большее… Теперь анархисты могут добраться и до царя. Разумеешь? — Порывшись в куче книг, Каханов стал бросать мне под ноги одну за другой, приговаривая: — Вот они — виновники смуты! Читать надо! Читать! Пожалуйста — «Сон Макара», «Саколинец» Короленко, стихи Некрасова… «Воскресение» Льва Толстого… Мало? Возьми Степняка-Кравчинского… «Овод» Войнич. Это они медленно, но верно на протяжении века раскачивали и подтачивали царские троны!.. — Каханов особенно строго сдвинул брови. — А про Карла Маркса слыхал? Не слыхал, так услышишь!
Я стоял оглушенный.
— Ну, что еще? — спросил Каханов насмешливо.
— Ничего, — ответил я, растерявшись.
— Ну, тогда иди и не мешай мне…
Этот отставной семинарист мог быть предельно невежливым.
Каханов взял скрипку и, не обращая на меня внимания, снова принялся разучивать этюд.
Я взял наугад один из выброшенных Кахановым томиков, сунув в харчевую сумку, вышел на улицу.
По пути на станцию решил зайти к Рогову.
— А ты знаешь… — выслушав меня, сказал Рогов, — дядя Афанасий говорил то же самое. Царю действительно скоро дадут по шапке, пришпилят, как этого Гришку. А твой Ванчук — хитряк и башка. Как есть Мартын Задека!
Мифический философ-гадатель был в представлении Ивана Рогова олицетворением мудрости.
Я уехал на работу, и там веселый Юрко в перерыве, во время завтрака и перекура на скучных заснеженных рельсах, сказал:
— Теперь скоро. К тому идет дело. Николашке скоро чик-чирик… — Юрко чмокнул, провел пальцем по шее.
Наступил канун рождества… Убийство Распутина и близкий, предчувствуемый всеми крах монархии Рогов решил ознаменовать по-своему. Несмотря на взрослую степенность, в Иване нет-нет и прорывалось ребячье озорство.
Как сейчас, слышу его голос, бубнящий мне на ухо:
— Приходи вечером к моему деду — пойдем колядовать.
Это означало: ходить под рождество по дворам и петь под окнами колядки — старинные и совсем не религиозные песенки. Я никогда этим не занимался, но на этот раз согласился из любопытства.
Я явился к Рогову в назначенный час. Иван встречает меня у калитки катигробовского двора и заговорщицки командует.
— Пошли!
Я не спрашиваю, куда и зачем, не знаю, что у него на уме.
Вечер — ледяной, острый, какие бывают в канун рождества. Синий воздух недвижен, будто хутор опустился на дно глубокого озера и замерз там. Резко и синё блестят звезды.
Откуда-то с затхлой горечью кизячного и камышового дыма наносят аппетитным ароматом поджаренных свиных окороков, колбас и салтисонов.
Три дня подряд жители хутора кололи кабанов, смолили, их, обкладывая жаркими соломенными кострами, над дворами не затихал предсмертный свинячий визг. Зажиточные хозяева готовились посытнее встретить рождество, дать полную отраду истомившимся за время долгого поста желудкам, напиться вволю самогонки, которую уже начали гнать в хуторе вовсю. Война открыла путь домашнему винокурению.
От запаха скоромной снеди у меня текут слюнки: мои родители не готовили ни колбас, ни салтисонов, не откармливали чистыми пшеничными отрубями свиней и, конечно, не варили самогонки…
Приближение сочельника всегда вызывало во мне голодное раздражение…
Я и Иван Рогов быстро шагаем прямо к майдану — к широкой площади перед хуторским правлением. Я уже догадываюсь, что мы должны совершить какое-то озорство: это заметно по таинственному молчанию Рогова, по выражению его лица. Я креплюсь и не подаю виду, что боюсь. Сначала мы прячемся под каменной стеной общественной конюшни, следим издали за главным входом в правление. В сходском зале блестит желтый огонек, потом гаснет. Свет некоторое время еще брезжит в кабинете атамана, но потом и он тухнет.
Мы слышим, как скрипит промерзшая дверь, видим, как уходит атаман. Высокая, прямая его фигура отчетливо видна на голубоватом полотнище снега у главного входа.
Атаман — в теплом пальто, в белых фетровых валенках и суконном рыжем башлыке, свисающем на спину. Очень молодцевато сидит на его голове высокая каракулевая папаха. Он важно шагает в гору, домой — в уютное тепло, к семье, за праздничный, уже уставленный яствами стол. Но до восхода, вифлеемской звезды есть нельзя, а оскоромиться тем паче — это тяжкий грех, поэтому аппетит за ранним завтраком у атамана будет отменный.
Я начинаю зябнуть. Мои мысли вдруг прерывает окрик: сторожа общественной конюшни:
— Вы чего тут делаете, сморкачи? А? Ну-ка метитесь отседова! А то кликну зараз полицейского.
Мы срываемся и убегаем, но Иван Рогов не из трусливых: он тут же притаивается за углом правления, крепко держит меня за руку. Я хочу спросить его, что же мы будем делать — воровать свиной окорок или снимать котелок с каймаком, подвешенный разиней хозяйкой на гвоздь под навесом крыльца, но он еще крепче сжимает мой локоть.
— Идем. Кажись, разошлись. А сиделец и полицейский завалились спать в атаманскую.
— Мы — что? Колядовать перед правлением будем? — осторожно спрашиваю я.
— Сейчас увидишь, — шепчет Рогов.
Он первым, крадучись, всходит на крыльцо. Над дверью тускло брезжит керосиновый фонарь. Я стою внизу на ступеньке и вижу, как мой товарищ выхватывает из кармана ватника какой-то листок и пришлепывает его разжеванным хлебным мякишем к двери.
Проделывает он это в две-три секунды, и так ловко, будто от рождения только и занимался тем, что расклеивал прокламации. Во мне зреют смутная досада и разочарование: так вот на какие колядки призвал меня мой друг!
Мы мчимся от правления, как от зачумленного места, перемахиваем через каменные изгороди и канавы, скачем через левады по задворкам. Меня почему-то душит глупый смех. Отчаянно брешут во дворах собаки, еще внятнее пахнет предрождественским дымком, праздничной снедью…
Где-то раздаются голоса поющих парней и девушек. Это начались колядки. Девчата и парни — мужская и женская группа в отдельности — ходят стайками по дворам, поют под окнами древнее, тысячелетнее: