Горький мед — страница 30 из 42

Случалось ли вам в глухие часы июльских ночей среди кустов придорожной травы или в зарослях видеть зеленоватые таинственные огоньки? Они светят странным светом, похожим на мерцание лесных гнилушек или на блуждающие в потемках волчьи глаза.

В детстве они пугали и манили меня. Идешь, бывало, по полю в вечерние бархатные сумерки и вдруг из высокой полыни, конопли или донника загадочно забрезжит зеленый дивный зрак, мигнет, спрячется и вновь заблестит, как глаз лешего.

В детстве мы все немного суеверны, любим таинственное и страшное. Огни ивановских червячков долго казались мне глазами добрых фей, а отец, любивший навеять иногда что-нибудь жуткое, сказочное, однажды всерьез уверял меня, что это светят глаза перепелиного царя; он будто бы путает и рвет птицеловам сети, уводит перепелов от охотника на многие версты. Перехитрить и поймать перепелиного царя еще никому не удавалось, а если кто и пытался сделать это, то на него потом обрушивались всякие охотничьи беды и каверзы. Уж лучше его не трогать!

Отец мой был мастер на всякие фантазии, но, подразнив и увлекши мое воображение, он вскоре трезво и по-своему наглядно объяснял причину того или иного загадочного явления.

Так он раскрыл передо мной тайну ивановских светляков. В ночь под Ивана Купала отец повел меня в глухие заросли сада и показал на рассыпанные в высокой траве зеленые волшебные звездочки.

Я чуть не вскрикнул от жуткого восторга и прижался к отцу. Он успокоил меня и, подойдя к самому большому кусту полыни, сказал:

— Подойди поближе. Наклонись и смотри.

Я наклонился и, широко раскрыв глаза, стал вглядываться в тускло-зеленые таинственные фонарики. Мало-помалу я стал различать в потемках каких-то не то жучков, не то маленьких гусениц, облепивших полынные стебли. Сквозь их мохнатую перепончатую кожицу сочился нежный, сказочный свет.

Отец тут же посоветовал собрать светлячков в спичечную коробку. Я собрал не менее десятка, с радостным нетерпением показать матери принес находку домой. Когда я открыл коробку, они еще тлели, но уже не так ярко.

Утром я долго разглядывал неказистых червячков. Большая часть их не шевелилась — была мертва, но я надеялся: наступит ночь — и светлячки оживут и вновь засияют. Сгустились сумерки, но ни один волшебный фонарик не зажегся. Очарование исчезло…

Я вспомнил об ивановских светляках не случайно: в то лето весь мир казался мне волшебной ивановской ночью. Светляки виделись мне повсюду, но, как только я приближался и притрагивался к ним, они потухали, превращаясь в нечто обыденное, серое, непривлекательное.

Я жил тогда, словно во хмелю. Радость сменялась горечью и разочарованием, и наоборот: печаль — беспричинным восторгом. Я учился на телеграфе и еще не получал ни копейки жалованья; мне часто нечего было есть, я голодал, у меня были единственные бумажные штаны и стоптанные башмаки, но думал я не о благах и удобствах жизни, а о чем-то ином, чего и сам не мог определенно выразить.

Мои мечты о прекрасном, которое существует в какой-то иной жизни, моя влюбленность в Сашу, наши тайные встречи, первые объятия и поцелуи; любимые книжные образы, стихи, которые я заучивал наизусть и сам пытался сочинять; огненные закаты над степью и сонным взморьем, лунные соловьиные ночи, фиолетовые тени в хуторских садах, а в них дурманные запахи трав и диких цветов, какие-то неясные шорохи, похожие на чье-то учащенное дыхание, и вкрадчивые поцелуи; шум тополей над станцией, проносящиеся мимо в неизвестный, далекий мир ярко освещенные, пахнущие пылью и угольным дымом поезда; внезапное сердечное томление и грусть — вот что заполняло мою жизнь, мысли и желания, вспыхивающие и потухающие с той же таинственностью и быстротой, что и волшебные ивановские огни…

Работа на телеграфе увлекла меня, казалась пределом, которого может достичь хуторской шестнадцатилетний парнишка. Самая обыкновенная линейная станция казалась мне необыкновенной, интересной и поэтичной.

С двух сторон ее ограждали могучие тополи и вербы, в них все лето горланили грачи, пели иволги и сойки. Перед белым кирпичным зданием — восемь рельсовых струн, тянувшихся в обе стороны, к двум разным городам. За нависающим над нами зеленым шатром — сочный луг, далее — неоглядное камышовое займище, прорезанное речками и протоками, а еще далее — то спокойный, то бурный, часто меняющий цвета морской залив.

Глянцевито накатанные рельсы и звенящие, как огромная арфа, телеграфные провода, казалось, всегда звали куда-то. Железнодорожные дали, так же как и степь, навевали нежную грусть, точно нашептывали, что где-то за бескрайними горизонтами существуют другие, празднично освещенные и многолюдные города и станции.

В ту, теперь уже далекую, пору движение на нашей линии было по сравнению с нынешним вялым и сонным — три пары скорых, две или три пассажирских и пар десять товарных поездов в сутки. Над станцией большую часть времени, особенно ночью, нависала глухая, дремотная тишина. Только слышно было, как пошумливали тополя и заводили в ближней речке громогласный концерт лягушки.

Изредка промчится, сверкая огнями, курьерский поезд, медленно протянет, лязгая буферами и скрипя колесами, грузовой, замрет на четверть, а то и на полчаса на боковом пути. Ввалится в комнату к дежурному по станции кондукторская бригада, воняя керосиновыми фонарями и стуча смазными сапогами, посидит на своих железных сундучках до прибытия поезда на соседнюю станцию или пока паровоз наберет воды и, получив путевку, вновь неторопливо поднимет свои сундучки и уйдет к поезду. Долгий сверчок в зычную турчелку главного кондуктора, не менее тягучий свисток машиниста, звяканье железных сцеплений — и поезд так же лениво снова трогается в путь.

И опять тишина, заунывный звон проводов, шелест тополей и спор лягушек. Это летом. А зимой — вой метели, шорох снежинок или скрип спрессованного ядреным морозом наста под сапогами прошедшего по перрону жандарма или станционного сторожа.

Неторопливая, усыпляющая жизнь. Как глубоко врезалась она в память. Она засасывала людей, как болото, и в то же время не лишена была своеобразной прелести. Особенно нравились мне летние вечера, когда мглистые, насыщенные дневной пылью сумерки затягивали уходящие в обе стороны рельсы и они исчезали вдали, точно зарываясь в степные, травянистые просторы. Зеленые огоньки стрелок и семафоров мерцали издали так же загадочно и зазывно, как ивановские светляки. Они разжигали мою мечтательность и тоску по неведомым краям.

Как сейчас, вижу станционного сторожа, пропахшего керосином, зажигающего по вечерам два ярких фонаря на высоких столбах на перроне.

По субботам и воскресеньям на станцию из хутора сходились пестро одетые девушки и устраивали гулянье, парами прохаживались по перрону. Девушек было больше, чем парней — всех лучших кавалеров давно подобрала война. Подходил вечерний поезд. Из вагонов высыпали пассажиры, смешивались с гуляющими, и станция становилась многолюдной и оживленной.

Иногда медленно подползал длинный санитарный состав. От него пахло аптекой и кухней. На вагонах получше с еще не закрашенным трафаретом I и II класса, белела табличка — «Для господ офицеров», а на тех, что похуже, третьеклассных, — «Для нижних чинов». Окна изнутри затянуты марлей; изредка выглянет из двери строгое, как у монахини, лицо сестры милосердия с алым крестом на косынке и вновь скроется.

И мирное впечатление от тихого захолустья мигом исчезало: вокруг веяло тлетворным дыханием войны. Где-то за тысячу верст еще стреляли пушки, лилась кровь…

Мне вспоминался мартовский солнечный полдень, необычный воинский эшелон на соседнем разъезде, трубные победные звуки духового оркестра, кумачовые полотнища — «Долой войну! Да здравствует мир!», праздничное сияние на лицах будто уравнявшихся в званиях солдат и офицеров… Когда это было? Да и было ли?.. С того дня уже прошло полгода…

Санитарный поезд уходил тихо и осторожно, и на станции вновь слышался смех гуляющих девушек.

…Шел август. Все скучнее лопотали жухлой листвой станционные тополя, в хуторе пахло арбузами и яблоками — надвигалась южная, сухая осень.

Я дежурил вместе и наравне со штатными телеграфистами, трещал на аппарате, как они. Мне сказали: как только я выдержу экзамен на кандидата телеграфа, то сразу же получу право на ношение казенной телеграфной формы — коричневой тужурки и фуражки с канареечно-желтыми кантами. Редко какая хуторская девушка могла устоять перед таким внешним великолепием, и я втайне уже лелеял мечту поскорее получить право на ношение форменного кителя.

Но что-то менялось на железной дороге — в воздухе носилось нечто неуловимо-тревожное, как гарь далекого пожара.

Теперь, кроме сбрасываемых с поездов газет, к нам текли многословные циркуляры, а с ними самые различные новости. Циркуляры Министерства путей сообщения передавались по телеграфу из управления дороги; я научился выуживать из них многое. За распоряжениями о перевозках войск и грузов, за обычными телеграммами о розыске багажа угадывались неразбериха и разлад в работающей со скрипом транспортной машине.

В уши проникали пока еще не ясные для меня слова: «стачка», «стачком», «профсоюз»… Телеграф принес первую весть о том, что где-то на большом железнодорожном узле забастовали деповские рабочие, не выпустили на линию дюжину паровозов. Потом затрещали аппараты о «плехановской надбавке» жалованья; много дней этот циркуляр не сходил с уст всех служащих станции. А в конце лета назойливой предосенней мухой зажужжало в уши новое непонятное слово — «Викжель». Посыпались многословные телеграммы, подписанные этим вычурным словом, призывающие железнодорожников к дисциплине и соблюдению полного порядка.

Кто-то свыше уговаривал железнодорожников не подчиняться никаким призывам, сидеть на месте, а главное — не лезть ни в какие стачки и партии, кроме партии меньшевиков и эсеров, и поддерживать единственную власть — власть Временного правительства.

Новые слова, политические термины и циркуляры растолковывал мне дежурный по станции Серёга Хоменко, книгочий, цитировавший на память едкие изречения многих неизвестных мне писателей и философов.