В то время Хоменко казался мне образцом начитанности и мудрости, превзошедшим даже такого книжного червя, как Иван Каханов. Он нахватался знаний из печатных залежей местной хуторской библиотеки и проезжавшего по линии один раз в месяц вагона-библиотеки, но вряд ли переварил их.
Имена неизвестных мне Джона Локка, Шопенгауэра, Гегеля, Канта, Фейербаха, Прудона, Карла Маркса, Бакунина, Ницше смешались в его голове. Он сыпал ими по всякому поводу, часто ради простого щегольства. Теперь мне трудно вспомнить, каких убеждений придерживался Серёга Хоменко. Мысли и афоризмы, казалось, привлекали его сами по себе. Он старался поразить ими слушателей, и чем необычнее, цветистее были изречения, тем больше они восхищали его.
Серёга Хоменко был несомненно талантлив, как и многие, оставшиеся безвестными, маленькие люди нашей среды. Голова его держала в памяти и вмещала все, как бездонный ящик.
Посмеиваясь, Серёгу называли то «филозопом», то «мудрецом», то «Мартыном Задекой», и сама внешность его как бы подтверждала эти прозвища: он был худ, как голодающий индус, сутул, долговяз, во впадинах его щек, как в углублениях раковин, всегда болезненно пылали изжелта-багровые пятна. Аскетическую худобу и резкую очерченность лица нашего философа смягчали только светло-карие, всегда смеющиеся, искрящиеся умом глаза.
Застарелый недуг подтачивал Хоменко, как червь дерево. Дышал Сергей хрипло, со свистом, но никогда не жаловался на свою болезнь, даже сомнительно было, лечился ли он, а все улыбался уже маячившей впереди смерти, с трудом втягивая дырявыми легкими воздух, изрекал:
— Из всех болезней самая опасная — невежество.
Из писателей Серёга больше всего любил Шекспира и читал наизусть длинные монологи из трагедий, прерывая чтение неожиданными восклицаниями вроде:
— «О, женщины, женщины, ничтожество вам имя! Ваши слезы — вода, ваше сердце — камень!»
О женщинах он говорил с горечью и сожалением, а иногда и со злостью, словно о какой-то непостижимо опасной тайне. Видно, какая-то любовная история больно ранила его душу еще в молодости.
Как-то раз, когда в аппаратной комнате слишком вольно заговорили о женщинах, он поморщился и, обернувшись ко мне, сказал:
— А ты не слушай эту галиматью. Ты принимай сосуд чистым, каким он должен быть. А вы-то распустили языки, — накинулся он на рассказчиков. — Пошли вон!
Вторым членом нашей станционной семьи был старший телеграфист Ананий Акимович, наставник многих учеников. Тихий, вежливый, он никогда не повышал голоса, не раздражался, не произносил лишних слов. Показав вначале, как держать между пальцами ключ аппарата, Анатолий Акимович несколько дней не подходил ко мне, а лишь издали следил за моей рукой, прислушиваясь к размеренному постукиванию ключа. Потом каждое утро он проверял, чего я достиг. Заметив неправильное положение руки или излишнюю торопливость, спокойно поправлял.
А ведь в те времена чаще попадались такие наставники, что бивали и по рукам и по затылку или превращали учеников в мальчиков на побегушках, в домашних даровых работников. Ананий Акимович не позволял этого ни себе, ни другим, что и приводило к добрым результатам: все ученики за три-четыре месяца усваивали профессию телеграфиста и, выдержав с успехом экзамены, удостаивались звания кандидатов телеграфа. Но это было только громкое звание: телеграфных мальчишек, или, как их тогда в шутку называли, «коников», гоняли по всем линейным станциям замещать штатных — больных или отпускных.
К тому времени, когда я пришел учиться, на станции уже было несколько телеграфных учеников-казачат и среди них раньше меня закончивший обучение мой одноклассник по «казачьей бурсе» Афоня Шилкин.
Ломая старинный казачий уклад — нигде не служить, — железная дорога затягивала в свою колею молодых казаков, вынуждала забывать о всех сословных привилегиях, превращая вчерашних земледельцев в мелких служащих и пролетариев. Старики рассказывали, что еще недавно работать на железной дороге, на фабриках и заводах считалось для казаков позором, но шли годы, заедала нужда, и казаки бросали свои паи и насиженные гнезда и семьями уходили в города на заработки. А служба на железной дороге даже стала считаться чуть ли не привилегией сыновей и дочерей имущих казаков-лавочников и крепких хозяев.
Помощником начальника станции служил Казимир Сигизмундович Пожерский, эвакуированный из Польши аристократ, выходец из старинного шляхетского рода. У него длинные, как у Заглобы из романа Г. Сенкевича, свисающие к бритому подбородку пепельно-рыжие усы, орлиный нос. Он сутул, тонок, длиннорук; под презрительными блеклыми глазами — водянистые мешочки; тонкие губы всегда брюзгливо сжаты. Казимир Сигизмундович полон старой шляхетской спеси и обиды за поруганную национальную гордость, за былое величие крупнодворянской Речи Посполитой. Со стрелочниками и прочими мелкими служащими он разговаривает свысока, небрежно, нарочито ломая русскую речь на польский лад. Зато с телеграфисткой, своей землячкой Филоменой Венедиктовной Рыбалтовской, эвакуированной из-под Кракова, такой же польской аристократкой, он говорил на своем языке часами.
Судя по живости бесед и блеску в глазах, они вспоминали о своей родине, о ее обычаях и нравах, переносились в далекое прошлое.
Из разговоров Пожерского и Рыбалтовской я узнал: Филомена Венедиктовна окончила гимназию в Варшаве, готовилась выйти замуж за польского дворянина, но тут подвернулся этакий лихой молодец, обыкновенный вихрастый и озорной русский телеграфист. Филомена влюбилась в него, ушла из родительской семьи и, чтобы доказать свою самостоятельность, поступила служить на телеграф.
Влюбленные поженились, но спустя короткое время Филомена поняла, что ошиблась: русский телеграфист порой зашибал горькую и слишком круто проявлял свой несдержанный нрав. Филомена намеревалась вернуться к родителям, но тут Польшу стали занимать кайзеровские полки, польских железнодорожников эвакуировали в Россию вместе с русскими, и Филомена Венедиктовна очутилась на чужом ей Приазовье. Молодцеватый телеграфист последовал за ней, но она отвергла его попытки вновь сойтись с ней и жила одиноко.
Вскоре появился на нашей станции и отринутый ею супруг. Фамилия его была Лапин, а имя немного странное — Полидор Павлович, или, как его в шутку называли на станции, «Помидор Палыч».
Он оказался не таким, каким его рисовала Филомена, а, напротив, сразу понравился всем. Это был действительно веселый, неглупый человек, рубаха-парень, истинный железнодорожный пролетарий, чуждый всякой наигранной благопристойности. Остроумный и, может быть, излишне дерзкий, он бранил всех на свете, а особенно Временное правительство и свое ближайшее телеграфное начальство. Полидор Павлович носился с какой-то неосуществимой в то время идеей о преобразовании телеграфной железнодорожной связи, предлагал упростить систему управления движением поездов, но его не слушали, над ним посмеивались…
Так и не сумев добиться примирения с женой, Полидор Павлович перевелся на другую станцию. Свою тоску по родной Польше и одиночество Филомена по-прежнему утоляла в долгих разговорах с Пожерским.
Слушать их мне вскоре наскучило. Стало казаться, будто я переношусь в незнакомую страну, где все однообразно хорошо и красиво, а у нас в России все безобразно и скверно. Дежурить с Филоменой становилось все тяжелее. Она была зла и нервна и часто покрикивала на меня, как капризная барыня на нерасторопного слугу.
Я упросил Анания Акимовича перевести меня в смену телеграфиста Алеши Домио, красавца, силача, весельчака, песенника и отличного гитариста.
Как сейчас, вижу его осанистую, плечистую, атлетическую фигуру в белой, кокетливо застегнутой на одну верхнюю пуговицу форменной тужурке, большую кудрявую голову, напоминающую головы древнеэллинских статуй (Домио был грек), благородно очерченный, с легкой горбинкой нос с тонко вырезанными, трепетными ноздрями, коротко подстриженные усики, а под ними — чувственные, губы, всегда готовые распуститься в обаятельной улыбке.
Каждый вечер я с нетерпением ожидал, когда Домио достанет из канцелярского шкафа свою старую, надтреснутую гитару и ударит мясистыми пальцами по звонким струнам…
Слушать Домио приходили свободные от дежурства стрелочники и даже равнодушный ко всему, обремененный многодетной семьей станционный сторож Юхим…
…И вот все в сборе. Пряный, душистый, лунный вечер. Пассажирские поезда давно прошли. Над станцией залегла тишина, только чуть слышно лопочут засыпающие тополя да в окно льется нежный серебристый свет. Наши надоедливые морзянки молчат. В телеграфной комнате собралось все дежурное население станции. В позе задумавшегося философа, положив одно костлявое колено на другое и осклабив большущий рот, сидит дежурный по станции Серёга Хоменко; сплетя за спиной сухие руки, сутулится у входа в свой начальничий кабинет Казимир Сигизмундович Пожерский.
Алексей Маркович неторопливо открывает шкаф, берет гитару, садится у раскрытого окна и начинает тихо перебирать задумчиво гудящие струны. Я не отрываясь слежу за его пальцами, кажущимися мне чудодейственными, за мутно поблескивающим цыганским серебряным перстнем, на котором — я знаю — вплавлено изображение глазастого человечьего черепа.
Лицо Домио озарено струящимся в окно лунным светом, но мне кажется, оно светится изнутри, оно вдохновенно и прекрасно. Черный галстук-бабочка прилепился к белому ожерелку сорочки, игриво отсвечивают пуговицы на полях форменной тужурки.
По перрону еще бродят гуляющие пары. При первых звуках гитары они останавливаются и слушают.
И вот начинается чародейство — таким, по крайней мере, представлялось мне тогда пение Домио. Репертуар его был невелик и состоял главным образом, по нынешнему понятию, из бульварных песенок и так называемых «жестоких» цыганских романсов, в изобилии выпускавшихся в то время на граммофонных пластинках в исполнении Вари Паниной и Вяльцевой. Некоторые из этих романсов я уже слыхал, живя у Рыбиных, из горластой трубы граммофона, но Домио пел их совсем иначе, по-своему, и, может быть, поэтому они приобретали в его исполнении волнующее звучание. Тенорок его был несильный, чуть-чуть сипловатый, но приятный и задушевный.