Горький — страница 10 из 13

Булычов. Стой! Как по-твоему — умру я? Глафира. Не может этого быть. Булычов. Почему?

Глафира. Не верю.

Булычов. Не веришь? Нет, брат, дело мое — плохо! Очень плохо, я знаю!

Глафира. Не верю.

Булычов. Упряма.

М. Горький. Егор Булычов и другие

История болезни

Официальная дата смерти М. Горького (Алексея Максимовича Пешкова): 18 июня 1936 года.

«Пешков-Горький

Алексей

Максимович.

Умер 18/VI—36 г»

Так написано синим карандашом, наискось, на истории болезни Горького.

Заключительная хроника болезни фиксирует состояние умиравшего до самого последнего момента жизни:

«18. VI. 1936. 11 час. утра. Глубокое коматозное состояние; бред почти прекратился, двигательное возбуждение также несколько уменьшилось.

Клокочущее дыхание.

Пульс очень мал, но считывается, в данный момент — 120. Конечности теплые.

11 час. 5 мин. Пульс падает, считался с трудом. Коматозное состояние, не реагирует на уколы. По-прежнему громкое трахеальное дыхание.

11 час. 10 мин. Пульс стал быстро исчезать. В 11 час. 10 мин. — пульс не прощупывается. Дыхание остановилось.

Конечности еще теплые.

Тоны сердца не выслушиваются. Дыхания нет (проба на зеркало). Смерть наступила при явлениях паралича сердца и дыхания».

И — последнее:

«Заключение к протоколу вскрытия А. М. Горького:

Смерть А. М. Горького последовала в связи с острым воспалительным процессом в нижней доли легкого, повлекшим за собой острое расширение и паралич сердца.

Тяжелому течению и роковому исходу болезни весьма способствовали обширные хронические изменения обоих легких — бронхоэкстазы (расширение бронхов), склероз, эмфизема, — а также полное заращение плевральных полостей и неподвижность грудной клетки вследствие окаменения реберных хрящей.

Эти хронические изменения легких, плевр и грудной клетки создавали сами по себе еще до заболевания воспалением легких большие затруднения дыхательному акту, ставшими особенно тяжелыми и труднопереносимыми в условиях острой инфекции.

Вскрытие в присутствии всех семи лиц, подписавших заключение о смерти А. М. Горького (крупные медицинские чиновники, виднейшие доктора и ученые, а именно: нарком здравоохранения Каминский, начальник Лечсанупра Кремля Ходоровский, заслуженные деятели науки Ланг, Плетнев, Кончаловский, Сперанский и доктор медицинских наук Левин. — П. Б.), произвел профессор И. В. Давидовский».

По воспоминаниям медицинской сестры Олимпиады Дмитриевны Чертковой, постоянно дежурившей возле тяжело умиравшего писателя, вскрытие проводили прямо в спальне Горького, на столе. Врачи ужасно торопились.

«Когда он умер, — вспоминал секретарь и поверенный Горького Петр Петрович Крючков, — отношение к нему со стороны докторов переменилось. Он стал для них просто трупом. Обращались с ним ужасно. Санитар стал его переодевать и переворачивал с боку на бок, как бревно. Началось вскрытие…» Когда Крючков вошел в спальню, то увидел «распластанное, окровавленное тело, в котором копошились врачи. Потом стали мыть внутренности. Зашили разрез кое-как простой бечевкой, грубой серой бечевкой. Мозг — положили в ведро…».

Это ведро, предназначенное для Института мозга, секретарь Крючков сам отнес в машину. Он вспоминал, что делать это было «неприятно».

Отношение горьковского секретаря (вскоре осужденного и казненного за будто бы убийство Горького и сына его Максима Пешкова) к обычным, вполне естественным манипуляциям медиков с мертвым телом показывает, что вокруг умиравшего Горького бушевали какие-то темные страсти, плелись и сами собой заплетались таинственные интриги.

Ни один из великих русских писателей не умирал в такой закрытой и в то же время открытой для вмешательства посторонних людей атмосфере. Даже не зная всех обстоятельств смерти Горького (а все они никогда не станут известны, так как уже скончались, не оставив мемуаров, непосредственные свидетели этой драматической истории), испытываешь содрогание от ужаса перед тем, во что могут превратить политические интриганы второй главный после рождения момент жизни человеческой — умирание, уход из земного бытия. Справедливости ради надо сказать, что Горький сам запутал себя в эти интриги и сам позволил чужим, враждебным его писательской, артистической природе силам вмешаться не только в его жизнь, но и смерть. Трагедия Горького очень во многом была подготовлена им самим, нам же остается изумляться мужеству человека, который не испугался стать центральной личностью своей эпохи, не «спрятался» от ее противоречий и умирал достойно, как настоящий мужчина и великий человек, «застегнутый на все пуговицы».

«Чтобы я пошла смотреть, как его будут потрошить?!»

Олимпиада Черткова, по-женски любившая Горького, считавшая себя любимой им («Начал я жить с акушеркой и кончаю жить с акушеркой», — по ее воспоминаниям, будто бы шутил он с ней наедине[47]) и утверждавшая (по-видимому, не без оснований), что она является прототипом Глафиры, любовницы Булычова в пьесе «Егор Булычов и другие», отказалась присутствовать при вскрытии дорогого человека. «Чтобы я пошла смотреть, как его будут потрошить?!»

Этот пронзительный вскрик боли и любви к сильному и по-своему красивому даже в старости мужчине, который несколько минут назад был жив, и вот его, беспомощного, пластают хладнокровные анатомы, — невозможно сымитировать. Тем более что записывались воспоминания Олимпиады Дмитриевны (Липы, Липочки, как ее называли в семье Горького) А. Н. Тихоновым в той же самой спальне, на том же самом столе в бывшей казенной даче писателя в Горках-10.

Причем записывались спустя девять лет (почему так поздно?) после кончины Горького. Порой самые простые чувства потрясают куда сильнее самых драматических страстей. И спустя девять лет воспоминания Липы дышат жалостью и нежностью земной женщины, уже немолодой — когда Горький умирал, ей было за пятьдесят. Она говорит о смерти не «всемирно известного писателя», кто когда-то воспел Человека как бога, как Титана, а несчастного, измученного страданиями человека.

«А. М. любил иногда поворчать, особенно утром:

— Почему штора плохо висит? Почему пыль плохо вытерта? Кофе холодный…»

Горький в последние дни и часы своей бурной, путаной и полной противоречий жизни чувствовал простую человеческую заботу Липочки и высоко ее ценил. Он называл ее «Липка — хорошая погода», утверждая, что «стоит Олимпиаде войти в комнату, как засветит солнце».

В ночь, когда умирал Горький, разразилась страшная гроза. И об этом тоже «Липка — хорошая погода» вспомнила спустя девять лет так, словно это происходило вчера… Пожалуй, только из ее воспоминаний можно прочувствовать предсмертное состояние Горького.

Олимпиада Дмитриевна Черткова: «За день перед смертью он в беспамятстве вдруг начал материться. Матерится и матерится. Вслух. Я — ни жива, ни мертва. Думаю: „Господи, только бы другие не услыхали!“»

За кого она так волновалась? За «железную» Марию Игнатьевну Будберг, которую не любила, так как ревновала Горького к ней? За Екатерину Павловну Пешкову, видавшую своего законного мужа в разных состояниях и, наверное, слыхавшую от него всякое? Так за кого же? За внучек! За Марфу и Дарью! Чтобы, не дай Бог, девочки не услышали ругани дедушки, не запомнили его таким.

«Однажды я сказала А. М.: „Сделайте мне одолжение, и я вам тоже сделаю приятное“. — „А что ты мне сделаешь приятное, чертовка?“ — „Потом увидите“. А вы скушайте, как бывало прежде, два яйца, выпейте кофе, а я приведу к вам девочек (Марфу и Дарью. — П. Б.). Доктора девочек к нему не пускали, чтоб его не волновать, но я решила — все равно, раз ему плохо, пусть, по крайней мере, у девочек останется на всю жизнь хорошее воспоминание о дедушке».

Внучек привели. Он с ними «хорошо поговорил», «простился». Волнующая сцена. Особенно если вспомнить, что невольной причиной последней болезни деда стали внучки, заразив его гриппом, когда он приехал из Крыма.

Сам виноват?

Встречавшие Горького на вокзале 27 мая 1936 года сразу заметили его плохое состояние. В поезде не спал. Задыхался. О болезни Марфы и Дарьи, живших тогда в особняке на Малой Никитской, Горького, разумеется, предупредили. Тем не менее — вот своенравный старик! — «к ним тайком прорвался». На следующий день поехали в Горки. Там чистый лесной воздух, необходимый больным легким, а в Москве шумно, пыльно.

И вообще «декадентский» особняк Рябушинского (тема особенно ярых и сладостных издевательств эмигрантской прессы, не забывавшей напоминать о «пролетарском писателе», жирующем в «роскошном дворце» купца-миллионера) Горький недолюбливал. Бывал в нем не очень охотно и главным образом по официальным причинам. Резиденция.

По дороге потребовал завернуть на кладбище Новодевичьего монастыря. Горький еще не видел памятника сыну Максиму работы Веры Мухиной. Олимпиада — как чувствовала! — стала возражать. Она не могла не обратить внимания, что от дома к машине Горький прошествовал как-то очень вяло. «У машины задержался, — вспоминает комендант дома на Малой Никитской И. М. Кошенков, — с трудом поднял голову, поглядел на солнце, вздохнул тяжело, после большой паузы протяжно сказал: „Все печёт“».

Тем не менее — на Новодевичье! Осмотрев могилу сына, пожелал взглянуть на памятник покончившей с собой жены Сталина Надежды Аллилуевой. Тем временем вдруг поднялся холодный ветер. Тут и секретарь Крючков стал возражать:

— После посмотрим.

— Черт с вами, поедемте!

Вечером И. М. Кошенкову позвонили из Горок и попросили прислать кислородную подушку. А 1 июня доктора констатировали грипп и воспаление легких при температуре 38 градусов.

Смерть и судьба

Роковое «стечение обстоятельств»? Наверное. Бедные девочки не виноваты, что заразили дедушку гриппом. Майская погода не виновата, что такая капризная, изменчивая. То печёт, то дует. Сын не виноват, что нелепо погиб, крепко выпив и заснув по холодной майской же погоде возле Москвы-реки. Сгорел Максим Пешков от крупозной пневмонии за несколько дней.

В холерный 1872 год, находясь с отцом и матерью в Астрахани, маленький Алеша Пешков заразился холерой и заразил ею отца, умного и талантливого мастера-краснодерев-ца, назначенного конторщиком в пароходстве Колчина. Алеша выжил, а Максим Савватиевич — умер. Мать, Варвара Васильевна, обожала супруга и этого невольного «убийства» Алеше не простила. Непостижимо, но Варвара не любила своего сына. Бросила его у своих родителей, как ненужного человека, которого «глаза б не видели!».

Позже Горький назовет одну из своих повестей «Жизнь ненужного человека».

Уже тогда судьба нашептывала Алеше: «Смирись! Смирись! Жизнью правит рок!»

Не смирился. Даже умирающий, он стоит (вернее, сидит, потому что лежать трудно — задыхается) перед смертью, над которой не очень удачно посмеялся в своей ранней поэме «Девушка и Смерть», без страха, прямо глядя в ее страшное лицо и с какой-то скукой ожидая ее как неприятный и неизбежный физиологический акт.

«Вообще же смерть, в сравнении с длительностью жизни во времени и с ее насыщенностью великолепнейшим трагизмом — момент ничтожный, к тому же лишенный всех признаков смысла. И если это страшно, то — страшно глупо. Речи на тему „вечного обновления“ и т. д. не могут скрыть идиотизма так называемой природы. Было бы разумнее и экономичней создать людей вечными, как, надо полагать, вечна вселенная, тоже не нуждающаяся в частичном „разрушении и возрождении“. О бессмертии или долголетнем бытии необходимо позаботиться воле и разуму людей. Совершенно уверен, что они этого достигнут, когда их способность познания претворится в инстинкт» — из письма Горького И. А. Груздеву.

С Богом ругается во сне. Олимпиада Черткова вспоминала:

«Однажды ночью он проснулся и говорит:

— А знаешь, я сейчас спорил с Господом Богом. Ух, как спорили… Хочешь — расскажу?»

Окажись на месте Липы другой человек, тотчас бросился бы за блокнотом и карандашом. «Алексей Максимович — да!»

«А мне неловко было его расспрашивать. Может подумать, что я перед смертью его расспрашиваю. В то, что он умрет, я никак не могла поверить, хотя и знала, что положение безнадежное».

А вот Петр Петрович Крючков вспоминал об этом совсем иначе: «Я не верил, что А. М. выздоровеет с самого начала болезни…»

П. П. Крючкову (Пе-пе-крю, как его называли в «семье» Горького, где обожали давать домочадцам забавные прозвища) поистине «горько» отольется эта уверенность. В 1938 году он был арестован за убийство Пешкова. Вернее, сразу двух Пешковых. До Горького жертвой Пе-пе-крю, по вердикту суда, пал Максим Алексеевич Пешков, сын писателя. Крючкова расстреляли вместе с другими «врагами народа» — Н. И. Бухариным, А. И. Рыковым, Г. Г. Ягодой и лечащим врачом Горького Л. Г. Левиным (всего 18 человек), причастными к «делу» так называемого «правотроцкистского блока».

В 1988 году Петра Петровича Крючкова реабилитировали вместе с остальными фигурантами этого процесса, почему-то за исключением бывшего шефа ОГПУ-НКВД Генриха Ягоды[48].

Чудо воскрешения

Вернемся в атмосферу горьковской дачи в Горках в период с 8 по 18 июня 1936-го. В воспоминаниях секретаря Крючкова есть странная запись: «Умер А. М. — 8-го».

Об этом же вспоминает и законная жена писателя Екатерина Павловна Пешкова: «8/VI. 6 часов вечера. Состояние А. М. настолько ухудшилось, что врачи, потерявшие надежду, предупредили нас, что близкий конец неизбежен и их дальнейшее вмешательство бесполезно (курсив мой. — П. Б.)». И — о том же: «Врачи, считая дальнейшее присутствие свое бесполезным (курсив мой. — П. Б.), один за другим тихонько вышли».

Е. П. Пешкова далее: «А. М. — в кресле с закрытыми глазами, с поникшей головой, опираясь то на одну, то на другую руку, прижатую к виску, и опираясь локтем на ручку кресла. Пульс еле заметный, неровный, дыханье слабело, лицо и уши, и конечности рук посинели. Через некоторое время, как вошли мы, началась икота, беспокойные движенья руками, которыми он точно что-то отодвигал или снимал что-то…»

«Мы» — это самые близкие Горькому члены «семьи»: Екатерина Павловна Пешкова, Мария Игнатьевна Будберг, приехавшая из Лондона, Надежда Алексеевна Пешкова (невестка Горького по прозвищу Тимоша), Липа Черткова, Пе-пе-крю и Ракицкий (прозвище Соловей, художник, живший в доме Горького еще со времен революции). Для всех собравшихся несомненно, что глава «семьи» умирает.

М. И. Будберг: «Руки и уши его почернели. Умирал. И умирая, слабо двигал рукой, как прощаются при расставании».

Страшный, но и волнующий момент! Когда Екатерина Павловна подошла к умиравшему, села возле его ног и спросила: «Не нужно ли тебе чего-нибудь?» — на нее посмотрели с неодобрением. «Всем казалось, что это молчание нельзя нарушать» (из воспоминаний самой Е. П. Пешковой).

Две главные в жизни Горького женщины (третья — его бывшая гражданская жена Мария Федоровна Андреева — отсутствует), законная жена и любимая женщина, в наговоренных воспоминаниях не могут «поделить» покойного.

Будберг утверждает, что Горький простился в первую очередь с ней. «Он обнял М. И.[49] и сказал: „Я всю жизнь думал о том, как бы мне изукрасить этот момент. Удалось ли мне это?“ — „Удалось“, — ответила М. И. — „Ну и хорошо!“». И буквально через несколько строк про «черные» уши и руки.

А Пешкова говорит, что это ее вопрос — «Не нужно ли тебе чего-нибудь?», который так не понравился всем присутствующим, — вернул умиравшего к жизни. «После продолжительной паузы А. М. открыл глаза, выражение которых было отсутствующим и далеким, медленно обвел всех взглядом, останавливая его подолгу на каждом из нас, и с трудом, глухо, но раздельно, каким-то странно чужим голосом произнес: „Я был так далеко, оттуда так трудно возвращаться“».

Вопрос «вернул» его? Или укол камфары, который сделала Липа, вспомнив, что подобным же образом когда-то спасла Горького в Сорренто? «Я пошла к Левину (врач Горького, затем казненный. — П. Б.) и сказала: „Разрешите мне впрыснуть камфару 20 кубиков, раз все равно положение безнадежное“. — Без их разрешения я боялась. Левин посовещался с врачами, сказал: „Делайте что хотите“. Я впрыснула ему камфару. Он открыл глаза и улыбнулся: „Чего это вы тут собрались? Хоронить меня собрались, что ли?“»

Олимпиада Черткова тоже не может «поделить» покойного с Пешковой и Будберг. Понятно, что ее положение в «семье» не сравнимо с их правами. Не она, а Пешкова — законная жена. И не ей, а Будберг посвящен «Клим Самгин».

Тем не менее Липа и себе пытается оговорить «местечко». Оказывается, последней женщиной, с которой А. М. простился «по-мужски», была она. «16-го мне сказали доктора, что начался отек легких[50]. Я приложила ухо к его груди — послушать — правда ли? Вдруг как он меня обнимет крепко, крепко, как здоровый, и поцеловал. Так мы с ним и простились. Больше в сознание не приходил».

Многое смущает в воспоминаниях Чертковой (напомним: записаны девять лет спустя). Но в то, что Горького вернуло к жизни именно впрыскивание камфары, а не вопрос Пешковой, поверить легко. Крючков вспоминает, что и доктора сперва думали сделать то же. Но Кончаловский сказал: «В таких случаях мы больных не мучаем понапрасну». То есть он понимал, что ударная доза камфары способна на время оживить Горького. Но только на короткое время. И зачем напрасно его мучить? Очень разумное решение.

Медсестра решила иначе.

Улыбался ли он и бодро шутил, как утверждает Липа, или говорил «странно чужим голосом», но Горький ожил.

Его вернули с того света. Подарили еще девять дней бытия.

Позже Екатерина Пешкова назовет это «чудом возврата к жизни».

Трагический кордебалет

Да простит читатель автора за чрезмерные на первый взгляд медицинские подробности, но они необходимы. После первого укола пришедшему в сознание Горькому делают второе впрыскивание. Он не сразу на него соглашается.

Пешкова: «Когда Липа об этом сказала, А. М. отрицательно покачал головой и произнес очень твердо: „Не надо, надо кончать“».

Крючков вспоминает, что «впрыскивания были болезненны» и что хотя Горький «не жаловался», но иногда просил его «отпустить» и «показывал на потолок и двери, как бы желая вырваться из комнаты».

Будберг: «Он колебался, затем сказал: „Вот здесь нас четверо умных — поправился — неглупых людей (М. И., Липа, Левин, Крючков). Давайте проголосуем: надо или не надо?“»

Крючков и Пешкова тоже вспоминают об этом странном голосовании. (Правда, вместо Левина у них фигурирует Сперанский.) Заодно Пешкова объясняет, почему Горький спрашивал это только у четверых. Она, Тимоша и Ракицкий отошли к камину.

Конечно, голосуют «за».

И мизансцена сразу меняется. Появляются новые действующие лица. Оказывается, они ждали в гостиной. К воскресшему Горькому входят Сталин, Молотов и Ворошилов. И начинается действо, с которым нельзя сравнить последние дни и часы ни одного из русских писателей.

Значит, членам Политбюро сообщили, что Горький умирает. Они спешат проститься. М. И. Будберг: «Члены Политбюро, которым сообщили, что Г. умирает (курсив мой. — П. Б.), войдя в комнату и, ожидая найти умирающего, были удивлены его бодрым видом».

Но прежде об этом узнал шеф НКВД Генрих Григорьевич Ягода, который прибыл раньше Сталина. Вождю эта прыткость не понравилась. Олимпиада: «В столовой Сталин увидел Генриха. — „А этот зачем здесь болтается? Чтобы его здесь не было. Ты мне за все отвечаешь головой“, — сказал он Крючкову. Генриха он не любил».

А между тем Ягода был почти «свой» в доме писателя. Недаром Липа всесильного руководителя карательных органов, от одной «сладкой» фамилии которого трепетала вся страна, называет по-свойски: Генрих. Вот что внушает ужас и неприятие. Вот что хочется оттолкнуть от себя руками, как делал это умиравший Горький, по воспоминаниям Екатерины Павловны Пешковой, не случайно ведь отметившей «беспокойные движенья руками, которыми он точно что-то отодвигал или снимал что-то» (по отношению к умирающим это называется «обираться»).

Сталин ведет себя в доме по-хозяйски. Шуганул Генриха, припугнул Пе-пе-крю. В воспоминаниях последнего этот момент не пропущен. «Сталин удивился, что много народу: „Кто за это отвечает?“ — „Я отвечаю“, — сказал П.П. — „Зачем стольку народу? Вы знаете, что мы можем с вами сделать?“ — „Знаю“. — „Почему такое похоронное настроение, от такого настроения — здоровый может умереть!“»

Собственно, сколько же было «народу»? Врачи и многочисленная прислуга — не в счет. Возле Горького его «семья». И всё.

Е. П. Пешкова: «Через некоторое время (после первого впрыскивания камфары. — П. Б.) Ал. М. поднял голову, снова открыл глаза, причем выражение лица его необычайно изменилось. Оно просветлело, стало таким, как бывало в лучшие минуты его жизни. Он опять подолгу посмотрел на каждого и сказал: „Как хорошо, что всё свои, всё свои люди…“»

Это напоминает смерть Тургенева в Буживале близ Парижа, в окружении семьи Виардо. Тоже — «свои». Близкие, дорогие люди. Умиравший Тургенев впал в полузабытье и вообразил себя русским крестьянином. Напутствовал родственников Виардо по-русски: «Живите мирно!» «Любите друг друга!» Потом сказал последнее: «Прощайте, мои милые, мои белесоватые!»

Так бы и Горькому умереть. «Прощайте, мои милые…» Может, он, как Егор Булычов, и «не на своей улице жил». Но любил он многих. И его любили. Да, путаная жизнь! С переездами. И не так, как Гоголь, в коляске, с сундучком, а с «семьей», с врачами. Из Сорренто — в Москву. Из Москвы — в Сорренто. И еще Горки. И еще Тессели. Потом Сталин запер в СССР. «В Крыму климат не хуже». И Сорренто, чудесный итальянский городок на берегу Неаполитанского залива, где море «смеется» под солнцем, остался в дымке воспоминаний.

Вспоминает Илья Шкапа: «Окружили… обложили… ни взад, ни вперед! Непривычно сие!» Это сказал Горький осенью 1935 года в кабинете дома на Малой Никитской, готовясь к отъезду в Крым.

Но вот последний час. Все-таки свои вокруг. Пешкова, мать двоих его детей. Обоих уже нет (младшая Катя умерла в младенчестве). Будберг. Он любил ее ревниво, мучительно. Особенно в последнее время, когда она не жила в его доме постоянно, как в Петрограде, в квартире на Кронверкском проспекте, а бывала наездами. Будберг (он знал это, конечно) они «делили» с Гербертом Уэллсом. Крючков. В последнее время он прятал от него письма и вообще разную «лишнюю» информацию. То есть как раз был одним из тех, кто его окружил и обложил. И все равно «свой», еще с петроградских времен. Липа. Тимоша. Соловей-Ракицкий. Так бы и умереть.

Зачем ему делали второй «удар» камфары? Ведь просил же не делать.

Но «Хозяин» едет! И свои становятся «кордебалетом».

Будберг: «В это время вошел, выходивший перед тем, П. П. Крючков и сказал: „Только что звонили по телефону — Сталин справляется, можно ли ему и Молотову к Вам приехать?“ Улыбка промелькнула на лице А. М., он ответил: „Пусть едут, если еще успеют“».

Улыбка или усмешка?

Будберг: «Потом вошел А. Д. Сперанский со словами: „Ну вот, А. М., Сталин и Молотов уже выехали, а кажется, и Ворошилов с ними. Теперь уже я настаиваю (курсив мой. — П. Б.) на уколе камфары, так как без этого у вас не хватит сил для разговора с ними“».

Только что доктора сказали жене, что «дальнейшее вмешательство бесполезно». Только что они (посовещавшись, и Сперанский не мог оставаться в стороне) согласились не мучить больного «понапрасну». И вот — «уже я настаиваю».

После этого жутковатое голосование, которое предложил Горький, выглядит совсем по-другому. Позвольте… Не разыгрывал ли Старик перед всеми трагикомедию?

Старик — прозвище Горького среди молодых советских писателей. В «семье» его называли ласково-насмешливо: Дука. «Старик» — одна из лучших пьес Горького. В ней хитрый и коварный старец, похожий на главного персонажа повести Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели» Фому Опискина, пытается обмануть обитателей имения. Есть Старик и в одном из лучших рассказов Горького двадцатых годов — «Отшельник», где герой проповедует всеобщую любовь и жалость к людям. Вообще, образ Старика, то злого, то доброго, но неизменно знающего о людях нечто такое, чего они сами в себе не понимают, начиная с Луки в «На дне», прошел через все его творчество.

Не издевался ли Горький над пошлым апофеозом казенщины, в который превращалась его кончина?

«ПРОТОКОЛ

заседания комиссии Пленума ЦК ВКП(б) по делу Бухарина и Рыкова

27 февраля 1937 года

Присутствовали:

Тов. МИКОЯН — председатель.

Члены комиссии: т. т. Андреев, Сталин, Молотов, Каганович Л. М., Ворошилов, Калинин, Ежов, Шкирятов, Крупская, Косиор, Ярославский, Жданов, Хрущев, Ульянова, Мануильский, Литвинов, Якир, Кабаков, Берия, Мирзоян, Эйхе, Багиров, Икрамов, Варейкис, Буденный, Яковлев Я., Чубарь, Косарев, Постышев, Петровский, Николаева, Шверник, Угаров, Антипов, Гамарник.

Слушали:

Т. Ежова — об исключении Бухарина и Рыкова из состава кандидатов ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б) и предании их суду Военного Трибунала с применением высшей меры наказания — расстрела.

Членами комиссии были внесены следующие предложения: (вся фраза в машинописи зачеркнута. — П. Б.)

2. (такая нумерация в черновике документа. — П. Б.) т. Постышев — исключить из состава кандидатов ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б) и предать суду, без применения расстрела.

3. т. Будённый — исключить из состава кандидатов ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б) и предать суду с применением расстрела.

4. т. Сталин — исключить из состава кандидатов ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б), суду не предавать, а выслать (последнее слово зачеркнуто. — П. Б.).

5. т. Мануильский — исключить из состава кандидатов ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б), предать суду и расстрелять.

5. (очевидно, случайный повтор номера. — П. Б.) т. Шкирятов — исключить из состава ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б), предать суду, без применения расстрела.

6. т. Антипов — то же.

7. т. Хрущев — то же.

8. т. Николаева — то же.

9. т. Ульянова — за предложение т. Сталина.

10. т. Шверник — исключить из состава кандидатов ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б), предать суду и расстрелять.

11. т. Косиор — исключить из состава кандидатов ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б), предать суду, без применения расстрела.

12. т. Петровский — исключить из состава ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б), предать суду, без применения расстрела.

13. т. Литвинов — то же.

14. т. Крупская — за предложение т. Сталина.

15. Косарев (буква „т“. — товарищ — пропущена. — П. Б.) исключить из состава кандидатов ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б), предать суду и расстрелять.

16. т. Якир — то же.

17. т. Варейкис — за предложение т. Сталина.

18. т. Молотов — за предложение т. Сталина.

19. т. Ворошилов — за предложение т. Сталина.

Постановили:

1) Исключить из состава кандидатов ЦК ВКП(б) и членов ВКП(б) Бухарина и Рыкова; суду их не предавать, а направить дело Бухарина и Рыкова в НКВД.

2) Поручить комиссии в составе т. т. Сталина, Молотова, Ворошилова, Кагановича, Микояна и Ежова выработать на основе принятого решения проект мотивированной резолюции».


Это решение было принято через полгода после смерти Горького. «Хозяин», выходит, был из всех самый «милосердный». Но спустя еще год с небольшим Бухарина и Рыкова расстреляли. А с ними Крючкова, Левина и Ягоду. Врач Плетнев получил 25 лет, но в 1941 году в лагере тоже был расстрелян.

Дело врачей

П. П. Крючков: «Если бы не лечили, а оставили в покое, может быть, и выздоровел бы». Доктора виноваты?

Известно, что Сталин не любил врачей. Если Ленин не признавал врачей-«большевиков», предпочитая швейцарских профессоров[51], то Сталин вообще их не любил.

Во-первых, он решительно не доверял врачам, поскольку патологически боялся быть залеченным до смерти. От простуды спасался народным средством: ложился под бурку и потел.

Во-вторых, медики (и это самая неприятная сторона их профессии) каждому человеку с возрастом сообщают о его здоровье и жизненных перспективах всё менее и менее утешительные вещи. И вот за это товарищ Сталин особенно их не любил.

Знаменитое «дело врачей» началось, собственно, с профессора В. Н. Виноградова, который во время своего последнего визита к Сталину в 1952 году обнаружил у него ухудшение здоровья. Сталин пришел в бешенство. А недовольство Сталина врачами стали активно прорабатывать в МГБ (Министерство госбезопасности), где один из следователей — Рюмин — решил сделать карьеру. Предвосхищая желание Сталина, органы готовили громкое «дело» о «медицинском заговоре».

Почему из докторов, которые лечили Горького, пострадали Л. Г. Левин, Д. Д. Плетнев и А. И. Виноградов, умерший в тюрьме еще до суда (не путать с упомянутым В. Н. Виноградовым, который в 1938 году входил в состав экспертной комиссии, помогавшей расправе с его коллегами, а затем стал личным врачом Сталина)? Почему не осудили видного терапевта, заслуженного деятеля науки, профессора Георгия Федоровича Ланга, «под непрерывным и тщательным врачебным наблюдением» которого пребывал якобы умерщвленный докторами писатель? Имя Г. Ф. Ланга, как и затем расстрелянного Л. Г. Левина, стоит в газете «Правда» от 6 июня 1936 года под первым сообщением о болезни Горького. Но если профессор Ланг «непрерывно и тщательно», как утверждает «Правда», наблюдал за состоянием Горького, то он фактически наблюдал за тем, как Л. Г. Левин безжалостно «убивал» писателя «неправильным лечением», в чем Левин признался на суде.

Любой читающий газеты рабочий, колхозник, служащий, не говоря уже о враче, мог, сопоставив официальные сообщения в «Правде» с материалами открытого судебного процесса над «правыми троцкистами», задать себе этот вопрос. Может, и задавали?

Почему не арестовали А. Д. Сперанского, ученого-патофизиолога из Всесоюзного института экспериментальной медицины (ВИЭМ)? Ему Горький особенно доверял, потому он пользовался среди врачей, лечивших писателя, некоторым приоритетом. Однажды, вспоминает П. П. Крючков, вспыльчивый Сперанский чуть не избил Левина за то, что тот сообщил П. П. Крючкову о «новокаиновой блокаде» (входивший в моду метод лечения воспалительных процессов), которую Сперанский «тайно» собирался сделать Горькому и даже выписал для этого специальные шприцы.

На суде новокаиновая блокада фигурировала как чудодейственное средство от пневмонии, которое «злоумышленники» — Левин, Плетнев и Виноградов — не позволили применить еще к больному сыну Горького Максиму, тем самым, по приказу Ягоды, будто бы ускорив его смерть.

Даже у человека, не просвещенного в медицине, просто внимательного к фактам, мог возникнуть вопрос. Ведь это тот самый Сперанский, который 20 июня 1936 года, через два дня после кончины Горького, напечатал в «Правде» историю его болезни, где писал, что «двенадцать ночей ему пришлось быть при Горьком неотлучно (курсив мой. — П. Б.)». Значит, он неотлучно наблюдал за тем, как его пациента безжалостно «убивают» Левин и Плетнев? В том числе вводя больному чрезмерные дозы камфары.

«Вышинский. Уточните дозировку тех средств, которые применялись в отношении Алексея Максимовича Горького.

Левин. В отношении Алексея Максимовича установка была такая: применять ряд средств, которые были в общем показаны, против которых не могло возникнуть никакого сомнения и подозрения, которые можно применять для усиления сердечной деятельности. К числу таких средств относились: камфара, кофеин, кардиозол, дигален. Эти средства для группы сердечных болезней мы имеем право применять. Но в отношении его эти средства применялись в огромных дозировках. Так, например, он получал до 40 шприцев камфары».

Сперанский дожил до 1961 года, в 1939-м стал академиком, в 1943-м лауреатом Государственной премии.

Сегодня объективно доказана невиновность врачей, лечивших Горького. Об этом пишет академик Е. И. Чазов, исследовавший историю болезни писателя, медицинские записи и заключение вскрытия. «В принципе, — считает он, — можно было бы не возвращаться к вопросу о точности диагностики заболевания А. М. Горького, учитывая, что даже при современных методах лечения, не говоря уже о возможностях 1936 года, та патология, которая описана даже в коротком заключении, как правило, приводит к летальному исходу».

Не будем забывать и о том, что Горький был трудным пациентом. Каждый его приезд в Москву из Крыма в последние годы сопровождался пневмонией. При этом писатель до конца жизни выкуривал по 75 (!!!) папирос в сутки.

Тем не менее загадочная фраза П. П. Крючкова («Если бы не лечили… может быть, и выздоровел бы»), а также та поспешность, с которой делали вскрытие врачи, наводят на нехитрую мысль. Да в самом деле — не залечили ли Горького? Не по приказу Ягоды и не по желанию Сталина. Из-за чрезмерного энтузиазма. Из-за той чудовищной нервозности, которая нагнеталась в Горках в последние дни жизни писателя. Из-за неизбежного столкновения врачебных амбиций (17 врачей и все лучшие, все «светила»). Из-за понятного страха ошибиться или «недолечить» государственно важного пациента, за которого им «головы снимут»[52]. Тем более что все доктора прекрасно понимали: Сталин — не любил врачей. Просто не любил как факт.

Сталин, Горький и бессмертие

И этим, между прочим, существенно отличался от Горького, рыцаря и романтика науки, в том числе — и медицинской.

Сегодня личности Сталина и Горького иногда пытаются «привязать» друг к другу, доказать их психологическую если не похожесть, то, во всяком случае, совместимость.

Но уже по отношению Горького и Сталина к медицине можно сделать вывод о явном несходстве этих натур.

Для Горького смерть — это «недоразумение» природы. В этом плане он относился к ней, к природе, с негодованием. Как это, человек — венец творения, и смертен?! Непорядок!

Когда Горький обратился к Сталину с просьбой о содействии в создании Всесоюзного института экспериментальной медицины (ВИЭМ), Сталин его просьбу поддержал. И не только потому, что поначалу поддерживал все культурные инициативы Горького. Он сам был заинтересован в этом. ВИЭМ был создан в 1932 году на базе ранее существовавшего Императорского института экспериментальной медицины (ИИЭМ), основанного принцем Ольденбургским, который являлся попечителем Института до февраля 1917 года.

В 1934 году ВИЭМ был переведен из Ленинграда в Москву. Рядом с нынешней станцией метро «Щукинская» для него строили огромное здание. Но смерть Горького (патронировавшего институт, как раньше принц Ольденбургский) и война перечеркнули эти планы. В громадных помещениях института расположились лаборатории Курчатова, а затем все это отошло в ведомство Курчатовского института.

Одной из задач ВИЭМ, как понимал Горький (в этом его поддерживали Сталин и другие члены Политбюро), было максимальное продление жизни. Идеалист-Горький уповал даже на достижение человеческого бессмертия, продолжая мировоззренческую линию ценимого им, да и некоторыми другими советскими писателями (Ольгой Форш, Маяковским и, разумеется, Андреем Платоновым) философа Н. Ф. Федорова.

Задача человека — победить смерть. Исправить ошибку природы. Или Бога.

«Душою» горьковских мечтаний и научных инициатив оказался уже упоминаемый профессор Алексей Дмитриевич Сперанский. Именно ему Горький больше всех доверял не только реализацию мечты о бессмертии, но и свой уже смертельно больной, обреченный организм.

Нигде в воспоминаниях о его последних днях мы не найдем прямых жалоб на врачей. Иногда он злится, ворчит, но на кого? На себя. «Когда ему ставили клизму, — вспоминает М. И. Будберг, — он сердился: „Таких больных надо расстреливать!“» Больных, а не докторов.

Важное место в воспоминаниях Крючкова. Когда врачей вокруг больного собралось слишком много, Горький понял, что умирает. «Должно быть, дело плохо — врачей прибыло. А сколько среди них „наших“?» — спросил он.

«Наши» — это Сперанский и его сторонники, врачи из ВИЭМ. Им Горький доверяет себя на краю пропасти. Сталин не доверял врачам не только себя (опять-таки из боязни быть убитым), но и здоровье своего сына. Вспоминает невестка Льва Григорьевича Левина: «Наверное, первая их встреча (Сталина и Левина. — П. Б.) произошла, когда заболел Яков, сын Сталина от первого брака. Вторая жена — Надежда Сергеевна Аллилуева — вызвала Л. Г. Левина (Левин лечил членов Политбюро и их родственников. — П. Б.). Оказалось, что у Яши тяжелое воспаление легких. Лев Григорьевич без ведома Сталина остался на ночь дежурить. Утром в дверях они столкнулись.

— Это еще кто? — рявкнул Сталин.

— Доктор Левин, он дежурил у Яши… — начала было объяснять Аллилуева.

Сталин зло прервал:

— Зачем нужен доктор?! Что за глупости!!!»

Горький умирал стоически. Смерть его нельзя, конечно, назвать христианской. Не исповедался, не причастился. Но ощущение религиозного смирения перед неизбежностью ухода из жизни присутствовало в его последних часах.

«В один из последних дней, — вспоминает П. П. Крючков, — сказал чуть слышно: „Отпустите меня (умереть)“. И второй раз — когда уже не мог говорить — показывал рукой на потолок и двери, как бы желая вырваться из комнаты».

«Иногда его приподнимали. Однажды он сказал: „Точно вознесение!“ (Когда его приподняли за руки)».

Горький обижался на врачей не тогда, когда умирал. Рассказывали о любопытной беседе между Горьким и Сперанским на репетиции «Егора Булычова» в театре Вахтангова:

«Репетировали ту сцену, в которой Булычов, уже понимающий, что близится его смерть и она неотвратима, протестует против нее, не может с нею примириться. Он буйствует, богохульничает. Вдруг Горький обратился к Сперанскому:

— А скажите, может ли медицина когда-нибудь победить смерть и сделать человека бессмертным?

Сперанский стал объяснять, что медицина вскоре сумеет увеличить срок человеческой жизни. Люди будут жить сто двадцать, сто пятьдесят, сто восемьдесят, может быть, двести лет. Но сделать человека бессмертным медицина никогда не сможет.

— Плохая ваша медицина, — хмуро сказал Горький. Сильно нажимая на „о“».

Горький обижен не за себя. За Человека. Человек — его бог! — не может сделать себя бессмертным. Вот что его обижало.

А к собственной смерти он был почти равнодушен. Вернее, он презирал ее. Иронически предлагал голосовать за собственную смерть.

Умер тихо. Не так, как Булычов.

«Надумали болеть!»

Вспоминает Екатерина Пешкова:

«Приехали Сталин, Молотов, Ворошилов. Когда они вошли, А. М. уже настолько пришел в себя, что сразу же заговорил о литературе. Говорил о новой французской литературе, о литературе народностей. Начал хвалить наших женщин-писательниц, упомянул Анну Караваеву — и сколько их, сколько еще таких у нас появится, и всех надо поддержать…»

«Хозяин» беспокоится:

— О деле поговорим, когда поправитесь.

А Горький переживает:

— Ведь сколько работы!

«Хозяин» строго шутит:

— Вот видите… а вы… работы много, а вы надумали болеть, поправляйтесь скорее.

И наконец — последний аккорд.

— А быть может, в доме найдется вино, мы бы выпили за ваше здоровье по стаканчику.

«Принесли вино… Все выпили… Ворошилов поцеловал Ал. М. руку или в плечо. Ал. М. радостно улыбался, с любовью смотрел на них. Быстро ушли. Уходя, в дверях помахали ему руками. Когда они вышли, А. М. сказал: „Какие хорошие ребята! Сколько в них силы…“»

Но насколько можно доверять этим слишком бодрым воспоминаниям Пешковой? Надо учесть, что в 1939 году она выправила свой устный рассказ, записанный летом 1936-го с ее слов в Барвихе сразу после чудесного возвращения Горького к жизни. С тех пор состоялись судебные процессы 1936, 1937 и 1938 годов, на которых была разгромлена сталинская оппозиция, а образ Горького внедрен в народное сознание в качестве «жертвы» этой оппозиции и «друга» вождя.

В 1964 году на вопрос американского журналиста и близкого знакомого Пешковой Исаака Дон Левина об обстоятельствах смерти Горького она отвечала уже иначе: «Не спрашивайте меня об этом! Я трое суток заснуть не смогу, если буду с вами говорить об этом».

Пешкову можно понять. И можно понять Будберг, наговорившую свои воспоминания через пять дней после смерти Горького, до того, как ее выпустили в Лондон. Она не могла не учитывать, что между тем, что она скажет, и ее отъездом существует прямая связь. Будберг утверждает, что в течение дарованных девяти дней жизни Горький постоянно думал о «сталинской» Конституции, проект которой был напечатан в эти дни. «Очень хотел прочитать Конституцию, ему предлагали прочитать вслух, он не соглашался, хотел прочитать своими глазами. Просил положить газету с текстом Конституции под подушку, в надежде прочитать „после“. Говорил — „мы вот тут занимаемся всякими пустяками (болезнью), а там, наверно, камни от радости кричат“».

Через девять лет Липа Черткова возразит: «Если бы газета лежала под подушкой, я бы видела».

Воспоминания Будберг: «Приехавшие (Сталин, Молотов и Ворошилов. — П. Б.) с деланной бодростью (курсив мой. — П. Б.) заговорили о текущих делах». Они были несомненно смущены.

Из ее же воспоминаний следует, что Сталин со свитой приезжали второй раз в 2 часа ночи. Зачем?! Крючков относит этот ночной визит к 10 июня. Но почему — ночью? Горький спал. Крючков и Будберг говорят, что Сталина «не пустили». Воспротивился профессор Кончаловский. Будберг утверждает, что не пустили она и профессор Ланг, а вот доктор Левин (впоследствии расстрелянный) «лебезил и говорил Сталину: „Ну, если вы так хотите, то я попытаюсь“ (что попытается? разбудить больного? — П. Б.)».

Визит Сталина с Политбюро в 2 часа ночи к смертельно больному Горькому невозможно понять нормальному человеку. Какой «государственный» был смысл? Хорошо известно пристрастие Сталина к ночным коллективным посиделкам с выпивкой и обсуждением важных государственных проблем. Молотов и Ворошилов входили в ближайшее окружение Сталина.

И возможно, в тот раз, 10 июня ночью, они просто решили заехать к Старику. Почему бы еще раз не выпить шампанского с умирающим?

Фантасмагорический сюжет с шампанским, которое Горький 8-го числа «по совету Сталина» все-таки не пил, а «только пригубил» (воспоминания Липы), свое законченное выражение приобрел на суде над «правотроцкистами» в допросе «подсудимого Крючкова». После пыток или запугивания во время следствия Крючков, оговаривая себя и врачей, подробно отчитывался в том, как он с Левиным и Виноградовым убивал Максима Пешкова, сына Горького. И тоже без шампанского не обошлось: «…7 или 8 мая Максиму Алексеевичу стало лучше. Я сообщил об этом Ягоде. Ягода возмущенно сказал: „Черт знает что, здоровых залечивают, а тут больного не могут залечить“. Я знаю, что после этого Ягода говорил с доктором Виноградовым, и доктор Виноградов предложил дать Максиму Пешкову шампанского. Левин тогда сказал, что шампанское очень полезно дать, потому что у больного депрессивное состояние. Шампанское было дано Максиму Алексеевичу и вызвало у него расстройство желудка при большой температуре».

Вскоре сын Горького умер. Шампанское оказалось смертельным напитком.

Согласно воспоминаниям Крючкова, третий и последний визит Сталина состоялся 12-го. Горький не спал. Однако врачи, как ни трепетали они перед «Хозяином», дали на разговор только 10 минут. О чем они говорили? О книге Шторма про восстание Болотникова. Затем перешли к «положению французского крестьянства» (воспоминания Будберг). Получается, что 8 июня главной заботой генсека и буквально вернувшегося с того света Горького были женщины-писательницы, а 12-го — французские крестьяне.

Будберг говорит, что 12 июня Горькому было «плохо». Это подтверждается врачебными хрониками.

«…значительная общая слабость, спутанность сознания, часто цианоз. <…> Сидит. Время от времени дремлет. <…> Около 1 ч. дня вырвало свернутым молоком. <…> Дремлет сидя. Отек нижних конечностей».

Однако после посещения Сталина, как вспоминает Будберг, Горькому вдруг стало лучше. И доктора это подтверждают.

«Сознание ясное <…> Пульс правильный».

Создается поразительное впечатление, что приезды Сталина волшебно оживляли Горького. (Если на минуту забыть об ударных инъекциях камфары.) Горький не смеет умереть в присутствии «Хозяина». Это кажется невероятным, но Будберг прямо скажет об этом пять дней спустя после кончины писателя:

«Умирал он, в сущности, 8-го и если бы не посещение Сталина, вряд ли вернулся к жизни. Ощущение смерти было и 12-го». Именно в тот день Сталин приезжал в последний раз. После его посещения Горький проживет еще пять суток.

17 врачей (по подсчетам Липы Чертковой) бьются за жизнь государственно важного пациента. Но удерживает его на белом свете беседа со Сталиным.

«Максимушка» и «товарищи»

Чудесное воскрешение Горького 8 июня 1936 года, неожиданный ночной визит к нему Сталина и почти столь же чудесное улучшение состояния писателя во время последнего визита «Хозяина» могли быть обычными совпадениями.

Но что-то здесь настораживает. Как бы ни был Сталин грубоват в отношении ближайшего окружения, как бы ни любил посиделки за полночь, но тот кордебалет, который он организовал вокруг умиравшего Горького, либо вовсе выходит за рамки здравого смысла, либо требует какого-то особого истолкования.

«Были у Вас в два часа ночи. Пульс у Вас, говорят, отличный (82, больше, меньше). Нам запретили эскулапы зайти к Вам. Пришлось подчиниться. Привет от всех нас, большой привет.

И. Сталин».

Запись устных воспоминаний Крючкова:

«<…> 10-го приезжали ночью Сталин и др. Их не пустили. Оставили записку. Смысл ее таков: приезжали проведать, но ваши „эскулапы“ не пустили. Просили обязательно передать. П. П. (Крючков. — П. Б.) спросил докторов на следующий день, можно ли передать. Они были против. Вероятно, потому, что там стояло „эскулапы“. Боялись, что от этого упадет их авторитет в глазах больного…»

Эскулап в римской мифологии бог врачевания. Соответствует греческому Асклепию. В переносном, ироническом смысле — врач, медик. Кстати, Асклепий в греческой мифологии воскрешал мертвых.

«Хозяин» умел быть ироничным.

Что же все-таки происходило?

Во-первых, Горький не входил в сталинское окружение. Сталин мог называть (даже считать) его своим соратником, бывшим товарищем по партии. Он мог называть (даже считать) его своим «другом». Но не частью окружения. Положение Горького в СССР и во всем мире было слишком значительно, чтобы Сталин посмел без необходимости «вламываться» к нему ночью в дом, прекрасно зная о его критическом состоянии. Уже то, что врачи (или Будберг?) могли не пустить «Хозяина» к больному, говорит о положении Горького.

Впрочем, Ромен Роллан в «Московском дневнике» от июня-июля 1935 года с удивлением замечает, как Сталин развязно подшучивает над Горьким во время застолья в Горках: «Кто тут секретарь, Горький или Крючков? Есть ли порядок в этом доме?»

Вячеслав Всеволодович Иванов, лингвист, сын советского писателя Всеволода Иванова, вспоминает со слов отца, что Горький был возмущен резолюцией Сталина на поэме «Девушка и Смерть», начертанной осенью 1931 года. Вот ее точный текст: «Эта штука сильнее, чем „Фауст“ Гёте (любовь побеждает смерть). 11/Х—31 г.». Иванов: «Мой отец, говоривший об этом эпизоде с Горьким, утверждал решительно, что Горький был оскорблен. Сталин и Ворошилов были пьяны и валяли дурака…»

Вообще-то валять дурака было нормой в «семье» Горького. Там ценились острые шутки в отношении друг друга. Особенно когда появлялся неугомонный Максим. Но Сталин не был членом «семьи». Как и Бухарин, который (что с не меньшим изумлением замечает Роллан) во время завтрака в Горках тем же летом 1935-го «в шутку» «обменивается с Горьким тумаками (но Горький быстро запросил пощады, жалуясь на тяжелую руку Бухарина)». И дальше: «Уходя, Бухарин целует Горького в лоб. Только что он в шутку обхватил руками его горло и так сжал его, что Горький закричал».

Шутка…

Горький никогда не был вполне человеком партийного круга. Его культурный уровень был выше партийного. Поэтому он и мог свободно общаться с пушкинистом Ю. Г. Оксманом, физиологом И. И. Павловым, востоковедом С. Ф. Ольденбургом, символистом Вяч. И. Ивановым.

И Сталин (человек несомненно умный) не мог этого не понимать.

Значит, попытка ночного вторжения была вызвана необходимостью. Ему, Сталину, это было зачем-то нужно. И 8-го, и 10-го, и 12-го ему был необходим или откровенный разговор с Горьким, или стальная уверенность, что такой разговор не состоится с кем-нибудь другим. Например, с ехавшим из Франции к умиравшему писателю Луи Арагоном.

8 июня Горький возвращается из небытия. Отношение к этому Сталина не совсем понятно. Ясно только, что он смущен. И страшно недоволен, что вокруг Горького, по его мнению, слишком много людей. Особенно он недоволен присутствием Ягоды. На первый взгляд это может показаться нелогичным. Кому еще, как не главе НКВД, сторожить последнее дыхание (и последние слова) государственно важного человека? С которым (это уже не секрет) у вождя с некоторого времени возникли разногласия. Который дружит с его противниками: Рыковым, Бухариным, Каменевым. К которому даже старый враг писателя Григорий Зиновьев обращается за помощью из тюрьмы, зная, что в обычаях Горького прощать своих врагов и помогать им в сложных ситуациях.

«Алексей Максимович!

Искренно прошу Вас, простите мне, что после всего случившегося со мной я вообще осмеливаюсь писать Вам. У меня давно не было с Вами ни личного, ни письменного общения, и мне, по правде говоря, часто казалось, что я лично не пользовался Вашими симпатиями и раньше. Но ведь Вам пишут многие, можно сказать все. Причины этого понятны. Так разрешите и мне, сейчас одному из несчастнейших людей во всем мире, обратиться к Вам.

Самое страшное, что случилось со мною: на меня легло гнуснейшее и преступнейшее из убийств, совершившихся на земле, — убийство С. М. Кирова, того Кирова, о котором Вы так прекрасно сказали, что „убили простого, ясного, непоколебимо твердого, убили за то, что он был именно таким хорошим и — страшным для врагов“ (цитата из статьи Горького „Литературные забавы“, опубликованной в газете „Правда“ 24 января 1935 года. — П. Б.). Конечно, раньше мне никогда и в голову не приходило, что я могу оказаться хоть в какой-то степени связанным с таким, по Вашему выражению, „идиотским и подлым преступлением“. А вышло то, что вышло. И пролетарский суд целиком прав в своем приговоре. Сколько бы ни пришлось мне еще жить на свете, при слове „Киров“ мое сердце каждый раз должно почувствовать укол иглы, почувствовать проклятие, идущее от всех лучших людей Союза (да и всего мира). <…>

У других лиц, разделивших со мной несчастье, есть то „утешение“, что они могут отречься от меня. Да я и сам отрекаюсь от себя — что касается последнего периода моей жизни. Но конечно, я больше всех виноват. Мои бывшие единомышленники верили мне и Каменеву в сочетании этих двух имен. Но я имел на них большее влияние. И вот я привел этих людей — иных из них Вы знаете лично — к пропасти. И сам пришел к бездне. <…>

Два дня суда[53] было для меня настоящей казнью. До чего дошло дело, я здесь увидел целиком впервые. Описать мне то, что пережито за эти дни — нет сил. Да для этого нужно и перо другой силы. В душе настоящий ад. Болит каждый нерв. Страшно даже пытаться это описывать. Страшно это бередит. <…>

Вы — великий художник. Вы — знаток человеческой души, Вы — учитель жизни, Вы знаете и хотите знать всё. Вдумайтесь, прошу Вас, на минуточку, что означает мне сидеть сейчас в советской тюрьме. Представьте себе это конкретно. Можно сидеть и терпеть что угодно, если чувствуешь свою морально-политическую правоту. Можно сидеть и терпеть что угодно, если чувствуешь, что перед тобой чужие представители другого класса. Можно сидеть и терпеть что угодно, если чувствуешь, что за тобой правое дело, друзья и единомышленники на воле. <…>

Не скрою, перед оглашением приговора в суде хотелось, чтобы была дарована жизнь. Но когда она дарована и когда погружаешься в теперешнюю мою обстановку, часто думаешь: а ведь для меня лично может быть лучше было бы, если бы дарована была смерть. Не буду разводить достоевщины, но это так. Силы тают и истаяли. Остается их так же немного, как вот чернил на донышке в чернильнице, которой сейчас пользуюсь. Понимаю, конечно, что Партия не может не наказать меня очень строго. Но все-таки больше всего боюсь кончать дни в доме умалишенных. Это было бы уж совсем самое страшное наказание. А ведь к этому неминуемо должно придти, ибо негде, неоткуда взять силы, чтобы перенести такое заключение. <…>

Мое раскаяние и мое горе безмерны. Но — поздно, поздно, я это понимаю. И однако, если бы оказалась возможность, я с нечеловеческой энергией взялся бы за то, чтобы загладить свои преступления перед рабочим классом, перед Партией, перед поистине великим Сталиным. Я бы ни одной минуты не сидел праздно и каждую минуту употребил бы на то, чтобы перед всеми обнаружить гибельность и преступность того пути, которым я шел.

Помогите, Алексей Максимович, если сочтете возможным! Помогите, и, я думаю, Вам не придется раскаиваться, если поможете.

Живите счастливо, Алексей Максимович, живите побольше — на радость всему тому, что есть хорошего на земле. Того же от всего сердца я желаю Иосифу Виссарионовичу Сталину и его соратникам.

Если позволите, жму Вашу руку.

Г. Зиновьев

Я кончаю это письмо 28 января 1935 г. в ДПЗ, и сегодня же меня, как мне сказано, увозят… Куда — еще не знаю. Самое страшное: книг, которые мне переданы родными, я не получил. Мне их не дают пока. Я полон по этому поводу ужасной тревоги. Помогите! Помогите!»

Ни письмо Зиновьева, ни письмо Каменева с такой же просьбой о помощи, посланные из тюрьмы, не были переданы Горькому. Это были гласы вопиющих в пустыне («увы, не безлюдной», как любил говорить Горький).

Обратим внимание, что Зиновьев отделяет Горького от непосредственного окружения Сталина. В глазах Зиновьева Горький — последняя сила, не только не подчиненная «Хозяину», но и способная сама повлиять на него. Оставим историкам революции и большевизма разбираться в стилистических, психологических и, разумеется, политических тонкостях этого письма Зиновьева. Понятно, что оно написано эзоповым языком, с недвусмысленными намеками, по каким направлениям вести защиту Зиновьева перед Сталиным, если эта защита состоится. Ясно, что Зиновьев льстил Сталину в расчете на то, что Горький (например, во время дружеского застолья) передаст «Хозяину» лесть и по доброте душевной замолвит за него словечко.

Сравним это письмо с письмом бежавшего после революции из Петрограда в Сергиев Посад писателя-философа Василия Васильевича Розанова. Розанов погибал с семьей от голода и холода в конце 1917-го и обратился за помощью к Горькому:

«Максимушка, спаси меня от последнего отчаяния. Квартира не топлена и дров нету; дочки смотрят на последний кусочек сахару около холодного самовара; жена лежит полупарализованная и смотрит тускло на меня. Испуганные детские глаза… и я глупый… Максимушка, родной, как быть? <…> Максимушка, я хватаюсь за твои руки. Ты знаешь, что значит хвататься за руки? Я не понимаю, ни как жить, ни как быть. Гибну, гибну, гибну…»

Жертвы и палачи революции на краю могилы похожи, как новорожденные дети, которых только родные матери способны различить. И как это всё разительно противоречило горьковской мечте о гордом Человеке! Вот они, «человеки», умоляют его, «Максимушку», который еще чем-то может помочь. А чем «Максимушка» может помочь? Он сам бессилен.

Впрочем, в 1918-м он помог Розанову. Передал через М. О. Гершензона 4 тысячи рублей, позволившие семье философа выжить лютой подмосковной зимой 1917/18 года.

Спасло бы Зиновьева заступничество его бывшего врага, если бы таковое состоялось? Нет, не спасло. Обречен был не только Зиновьев. Обречен был сам Горький. Слишком запутался. И даже если бы не грипп, не пекло, не майский ветер. Не смерть сына Максима…

«Погубили, плохо»

Процесс над «правотроцкистами», хотя и был относительно «открытым» (на нем присутствовали представители не только советской, но и зарубежной прессы), осуществлялся с чудовищными нарушениями юридических норм. И главной из них: презумпции невиновности. Вот как начинал допрос подсудимого (однако — еще не осужденного!) П. П. Крючкова председательствующий на суде В. В. Ульрих:

«Председательствующий. Подсудимый Крючков, поскольку вы подтвердили уже свои показания, данные на предварительном следствии, расскажите вкратце о ваших преступлениях».

Вкратце… П. П. Крючкова ни мало ни много обвиняли в том, что он вместе с Левиным по заданию Ягоды «вредительскими методами лечения» «умертвил» сына Горького Максима. Но — зачем? Если верить показаниям подсудимых, политический расчет был у «заказчиков», то есть у Бухарина, Рыкова, Зиновьева и остальных «оппозиционеров», которые таким вот иезуитским способом стремились ускорить смерть самого Горького и выполнить тем самым задание «главаря» Троцкого.

У Крючкова, если верить его признаниям (а верить им практически нельзя), была «экономическая» корысть. Убивая Максима, он надеялся стать собственником всего огромного творческого наследия писателя. Но каким образом? Для этого Крючкову следовало устранить еще и Е. П. Пешкову, и невестку Тимошу, и внучек Марфу и Дарью.

Этого естественного вопроса А. Я. Вышинский, который допрашивал Крючкова, подсудимому не задал.

«Крючков. Он (Ягода. — П. Б.) тогда говорил мне так: дело тут не в Максиме Пешкове, — необходимо уменьшить активность Горького, которая мешает „большим людям“ — Рыкову, Бухарину, Каменеву, Зиновьеву. Разговор происходил в кабинете Ягоды. Он мне говорил также о контрреволюционном перевороте. Насколько я помню его слова, он говорил о том, что в СССР скоро будет новая власть, которая вполне будет отвечать моим политическим настроениям. Активность Горького стоит на пути государственного переворота, эту активность нужно уменьшить. „Вы знаете, как Алексей Максимович любит своего сына Максима. Из этой любви он черпает большие силы“, — сказал он».

М. Горький относился к породе людей, которых удары судьбы не ослабляли, а закаляли. Мобилизовали волю. Горького не назовешь обычным человеком. У него было особое отношение к жизни и смерти. В том числе и близких ему людей. Даже такие удары судьбы, как смерть собственных детей, он переносил (внешне) со стоическим хладнокровием.

Когда в Нижнем Новгороде умирала от менингита дочь Горького Катя, писатель находился в Америке. Выступал, встречался с Марком Твеном, давал интервью журналистам, собирал деньги для московского восстания и писал «Мать». Вдруг 17 августа 1906 года приходит скорбная телеграмма от Е. П. Пешковой. Положение Горького было вдвойне мучительным. Известие о смерти пятилетней Катюши пришло не просто от безутешной матери, но и оставленной жены, которую Горький бросил ради актрисы МХТ Марии Федоровны Андреевой. С ней он и находился в американской поездке как со своей гражданской женой. Всякий мужчина (если он не законченный циник) растерялся бы в этой ситуации. Только не Горький.

«Я прошу тебя — следи за сыном, — пишет он Пешковой. — Прошу не только как отец, но — как человек. В повести, которую я теперь пишу, — „Мать“ — героиня ее, вдова и мать рабочего-революционера… говорит:

— В мире идут дети… к новому солнцу, идут дети к новой жизни… Дети наши, обрекшие себя на страдание за все люди, идут в мире — не оставляйте их, не бросайте кровь свою вне заботы».

Но ведь это как раз Горький «бросил кровь свою вне заботы». Как его самого когда-то бросила мать Варвара.

И потом, за что обречена на страдание пятилетняя девочка? За все люди? Вот пропасть, отделявшая Горького от Достоевского с его слезинкой ребенка, которую не оправдает никакое «светлое» будущее.

Горький мог расплакаться над литературным произведением, о чем с довольно злой иронией написал Маяковский, вспомнив (а возможно, и присочинив) в автобиографии, что Горький разрыдался у него на плече после прочтения поэмы «Облако в штанах»[54].

Но вот конец одного из лучших, из самых пронзительных горьковских рассказов «Страсти-мордасти». В рассказе повествуется о несчастном обезноженном мальчике и его матери, проститутке, которые живут в сыром подвале. Покидая их жилище, повествователь говорит: «Я быстро пошел со двора, скрипя зубами, чтобы не зареветь».

Но почему бы не зареветь?

Рассказ автобиографичен. Эту семью Алексей Пешков встретил, когда ему был 21 год и он разносил в Нижнем Новгороде «баварский квас». Очень может быть, что в реальности он и заплакал, наблюдая проявление нежности пьяной, больной проститутки к своему сыну-калеке, слушая ее страшноватую колыбельную:

Придут Страсти-Мордасти,

Приведут с собой Напасти;

Приведут они Напасти,

Изорвут сердце на части!

Ой беда, ой беда!

Куда спрячемся, куда?

Сердце автора разрывается на части. Он скрипит зубами, сдерживая рыдания. Но здесь важно именно то, что слезы нужно сдерживать! Нельзя ослаблять волю, давая свободу слезам над обреченными людьми. Тем более умершими людьми, даже если это твои дети.

22 мая 1934 года, через 11 дней после смерти Максима, Горький пишет Сталину:

«Дорогой Иосиф Виссарионович — согласно разрешению Вашему посылаю Вам письма изобретателей Поспелова и Львова. Поспелов утверждает, что устрашающий шум — треск пулеметов, крики — ура, топот конницы и т. д. — можно перенести в тыл позиции врага и этим смутить его. Сын мой видел электросварочный аппарат Львова в работе и говорил мне, что работает аппарат безукоризненно — с техникой электросварки Максим был неплохо знаком, изучая ее в Италии. Львов — конструктор аэроплана „Сталь-2“, имеет орден Ленина. Болен: туберкулез и ревматизм, нужно бы усилить и улучшить его питание. Я очень прошу Вас предложить Серго Орджоникидзе вызвать Львова к себе и немножко приласкать его, позаботиться о нем, он человек высокой ценности.

Будьте здоровы».

А. Д. Сперанский вспоминает: «В семье Горького мне пришлось уже пережить одно тяжелое событие. Два года назад умер его сын — Максим Алексеевич Пешков, человек большого своеобразия, талантливая, искренняя, несколько отвлеченная натура, преданная делу своего отца, оставивший многие из подлинно своих начинаний, чтобы служить ему. Болезнь сразу приняла катастрофический характер. В последний день Алексей Максимович не ложился спать. Долго, до поздней ночи, сидел в столовой и вел беседу на посторонние темы — о войне, о фашизме, но главным образом о ходе работ института <ВИЭМ>. Временами мне было трудно говорить, так как я знал, какая трагедия подготовлялась наверху. Однако Горький сидел, лицо его было полно внимания, реплики к месту, и только нервное постукивание пальцев лежащей на скатерти руки могло вызвать подозрение о том, что у него делается внутри. Когда через 2 часа после смерти сына к нему со словами сочувствия пришли старшие товарищи, он сделал усилие и перевел разговор на рельсы посторонних вопросов, сказав: „Это уже не тема“.

Так же Алексей Максимович умер и сам. Просто, как если бы исполнял настоятельную обязанность».

В воспоминаниях Сперанского (кстати, опубликованных в «Известиях» от 24 июня 1936 года, то есть до суда над «убийцами» Горького и Максима) бросается в глаза фраза: «…мне было трудно говорить, так как я знал, какая трагедия подготовлялась наверху». Если это не случайный неуклюжий оборот речи, то можно предположить, что Сперанский в самом деле намекает либо на сознательное умерщвление Максима «вредительскими методами лечения», либо на врачебную ошибку Левина и Плетнева, лечащих докторов Горького, которые находились с Максимом «наверху», пока Горький со Сперанским, скрепя сердце, обсуждали проблемы ВИЭМ, проблемы долголетия, а может быть, и бессмертия человеческого. Но почему Сперанский не спешил наверх, где умирал Макс? Почему Горький не настаивал на этом?

Однако вернемся к допросу на суде.

«Крючков. Когда Максим Пешков узнал, что он болен крупозным воспалением легких, он попросил — нельзя ли вызвать Алексея Дмитриевича Сперанского, который часто бывал в доме Горького. Алексей Дмитриевич Сперанский не был лечащим врачом, но Алексей Максимович его очень любил и ценил, как крупного научного работника. Я сообщил об этом Левину. Левин на это сказал: ни в коем случае не вызывать Сперанского. <…>

Консилиум, который был созван по настоянию Алексея Максимовича Горького, поставил вопрос о применении блокады по методу Сперанского, но доктора Виноградов, Левин и Плетнев категорически возражали и говорили, что надо подождать еще немного. В ночь на 11 число, когда Максим уже фактически умирал и у него появилась синюха, решили применить блокаду по методу Сперанского, но сам Сперанский сказал, что уже поздно и не имеет смысла этого делать».

Таким образом, всё более или менее становится на свои места. Оскорбленный недоверием к своему методу Сперанский и сочувствующий ему (но и не желающий возражать Левину и Плетневу) Горький, понимая, что «дело кончено» и Максим обречен, ведут беседу о том, что, по убеждению Горького, важнее смерти сына. О жизни и долголетии. Когда «старшие товарищи» (так не без иронии называет Сперанский врачей: Левин старше его на 18 лет, Плетнев — на 16) приходят выразить Горькому свое сочувствие, Сперанскому остается развести руками, а Горькому с хладнокровием сказать: «Это уже не тема».

Но все это не доказывает убийства Максима врачами и Крючковым, а только свидетельствует о тех нервных разногласиях, которые были среди врачей.

Правда, переплетенная с вымыслом, хороша в литературном произведении, когда оно написано талантливой рукой. Метод художественного преображения действительности, в том числе и ставшей прошлым, то есть своеобразная мифологизация памяти в творчестве, был излюбленным методом Горького. В 1938 году на «бухаринском» процессе этот метод применили на живых людях, принудив их стать творцами собственных мифологизированных биографий — биографий убийц, шпионов и заговорщиков. Причем творцами публичными, живописующими свои злодеяния прилюдно.

Все, что мешало этой мифологизации, просто не принималось в расчет. Так, Сперанский, который был бесценным свидетелем реальной смерти Максима, даже не был допрошен судом. Зачем? Левин и Крючков и так всё на себя взяли.

Это был суд, основанный на одном-единственном доказательстве — признаниях самих подсудимых. А уж как они были получены…

Отделить правду от самооговора в показаниях Крючкова трудно. С одной стороны, гибель Максима, напротив, могла помешать «заговорщикам» против Сталина, возбудив в Горьком ненависть к «врагам» и крепче привязав его к вождю. Отчасти это и произошло.

Именно Сталину пишет Горький, едва похоронив сына, и в этом письме делает покойного Максима как бы живым помощником в их со Сталиным общем деле — развитии индустрии и оборонной мощи СССР. Конечно, Сталин не может отказать отцу, который привлекает в качестве эксперта по сварочной технике только что погибшего сына. На автографе письма стоит сталинская резолюция: «Сделано. В мой арх[ив]. И. Ст[алин]», подчеркнутая его рукой. Писем изобретателей Львова и Поспелова в архиве нет. Значит, они не легли «под сукно», а были, по крайней мере, переданы кому надо. Вот «живой» итог смерти сына.

С другой стороны, есть несколько свидетельств о том, как внутренне тяжело переносил Горький потерю Максима. Его крымский шофер, сотрудник Главного управления НКВД Крыма Г. А. Пеширов (кстати, приглашенный на работу именно Максимом, который лично устраивал жизнь отца на даче в Тессели) в своих воспоминаниях рассказывает: «Похоронив сына, А. М. вернулся в Крым, на дачу в Тессели. Работал так же, как раньше, так же вставал в определенный час, завтракал и шел в свой рабочий кабинет и работал до обеда. После обеда выходил в парк, но уже не работал, а только руководил нами (обитатели дачи, включая самого Горького, своими руками расчищали дорожку к морю от колючего кустарника. — П. Б.), а сам, опираясь на палку, ходил от костра к костру и своей палкой поправлял горящие ветки. Всем было ясно, что А. М. потерю любимого сына сильно переживает, и боялись, как бы он не слег».

В таких же мрачных тонах описывает состояние Горького комендант его дома на Малой Никитской И. М. Кошенков. Судя по записи в дневнике от 28 мая 1934 года, Котенков все же подозревал Ягоду с Крючковым в убийстве Максима Пешкова. В дневнике рассказывается о том, как после смерти Максима Горький выходит в сад и подходит к бассейну, куда недавно пустили малька окуня:

«— Где же рыба — мальки?

Я объяснил, что всё погибло.

— Погубили, плохо, — с этими словами он ушел в столовую пить кофе». Впрочем, здесь же Кошенков объясняет и причину гибели мальков: рыба ушла в канализационную трубу, потому что кто-то сдвинул загораживающую сеть.

Потерянность Горького видна и из таких вроде бы незначительных деталей, как дважды повторенные слова «посылаю Вам» в цитированном письме к Сталину, а также в ошибке в подписи под следующим письмом к вождю: «М. Пешков». Свои письма к Сталину он подписывал либо «А. Пешков», либо «М. Горький», а в данном случае произошло наложение подписей друг на друга. Но какое символическое! «М. Пешков» (Максим Пешков) как бы пишет Сталину рукой отца через тринадцать дней после своей смерти. Есть от чего вздрогнуть!


И все-таки — убили Максима или нет?

Ответить на этот вопрос невозможно. И едва ли когда-нибудь станет возможным. Есть загадки истории, которые обречены быть вечными тайнами.

«В том, что Макса убили, сомневаться не приходится», — пишет Вячеслав Всеволодович Иванов. Эта его уверенность исходит от уверенности его родителей, которые были близки к Горькому, его «семье» и тем людям, которые «семью» контролировали. Так, он откровенно пишет о близком знакомстве его отца, писателя Всеволода Иванова, с самим Сталиным, Дзержинским и Ягодой. Но откуда эта уверенность?

Для устранения Максима, полагает Вяч. Вс. Иванов, у Сталина были как личные, так и политические мотивы. Максим Пешков был человеком неуправляемым и не желавшим считаться с тем, что отец является фигурой государственного значения и потому не может жить свободно. Будучи сам, еще со времен ЧК, тесно связан с органами, Максим Пешков пытался в обход Сталина и Ягоды обустраивать и регулировать жизнь в семье.

Например, он запретил комендантам дома в Горках и особняка в Москве носить при себе личное оружие. «Мы частная семья», — настаивал он. В то же время Максим многих раздражал своей независимостью и бесшабашностью. Однажды он, страстный автогонщик, обогнал на шоссе машину Сталина. Горький знал, что делать этого категорически нельзя, и поехал к Сталину с извинениями (по воспоминаниям Всеволода Иванова).

Но все-таки главная причина, считает Вяч. Вс. Иванов, была политическая. Максим мешал Сталину контролировать Горького через Крючкова. Кроме того, Иванов выдвигает гипотезу, что Максим, как и отец, был причастен к антисталинской оппозиции и ездил весной 1934 года в Ленинград с поручением к С. М. Кирову. Это было во время напряженной внутрипартийной борьбы, когда Киров на XVII съезде партии одержал над Сталиным сокрушительную победу и вскоре был убит террористом Николаевым прямо в Смольном при загадочных обстоятельствах.

«В день убийства Кирова, — вспоминает Вяч. Вс. Иванов, — Горький был на даче в Тессели. Утром он вышел в столовую, где была одна В. М. Ходасевич (художница, племянница поэта Владислава Ходасевича; в „семье“ Горького ее прозвали Купчихой. — П. Б.). Было еще темно. Шторы были задернуты. Горький подвел Валентину Михайловну к окну, отодвинул занавеску и показал ей на чекистов, окруживших дачу сплошным кольцом и сидевших под каждым кустом в саду. Горький сказал ей, что они не охраняют его, а стерегут».

Максим Пешков мог оказаться жертвой политических игр Сталина, «оппозиции» и своего отца, а кроме того, вызвать неприязнь Сталина после выходки с обгоном машины.

Если так, то признания Крючкова на суде могли быть и полуправдой.

Крючков признался, что, по заданию Ягоды, «спаивал» Максима. О пристрастии Максима к алкоголю можно судить не по слухам, а по документам. Так, покинув из-за разногласий с Лениным осенью 1921 года Россию и приехав в Берлин, Горький пишет Е. П. Пешковой: «Многоуважаемая мамаша! Приехав, после различных приключений на суше и на воде, в немецкий городок Берлин, густо населенный разнообразными представителями русского народа, я увидал на вокзале самое интересное для Вас существо — Вашего собственноручного сына. Мы с ним поздоровались обоюдно почтительно и радостно, а затем поехали на автомобиле пить различные алкоголические жидкости в улицу, которая называется Фридрихсдамменстрассе — по русски: Фридриховых дам».

За внешней иронией, с которой Горький пишет о многочисленной русской эмиграции в Берлине и о встрече с сыном, легко пропустить важные слова, которых, видимо, ждала от него Пешкова. Вот они: «В опровержение тех совершенно точных сведений, которые ты получила от справедливых людей, доподлинно знающих всяческие интимности о жизни ближних своих, свидетельствую: М. А. Пешков в употреблении спиртуозных напитков очень скромен и даже более чем скромен. Это наблюдение мое клятвенно подтверждают люди, живущие с Максимом под одной крышей и тоже очень трезвого поведения. Полагая, что юноша не совсем здоров, потому и не спиртоспособен, я тщательно исследовал состояние его души и тела…»

Если опустить иронию, то обнаружится истинный смысл письма. Горький выполняет настоятельную просьбу обеспокоенной Пешковой, до которой дошли слухи о пьянстве Максима за границей.

Итак, проблема существовала.

У самого Горького, который довольно часто пил с гостями, такой проблемы не было. Ромен Роллан описывает пир, который устроили для него, а также Сталина, Молотова, Ворошилова и Кагановича на даче Горького в Горках-10: «Стол ломится от яств: тут и холодные закуски, и всякого рода окорока, и рыба — соленая, копченая, заливная. Блюдо стерляди с креветками. Рябчики в сметане — и все в таком духе. Они много пьют. Тон задает Горький. Он опрокидывает рюмку за рюмкой водки и расплачивается за это сильным приступом кашля, который заставляет его подняться из-за стола и выйти на несколько минут. Ни у кого из присутствующих — даже у Крючкова, любящего его и присматривающего за ним, — не хватает смелости помешать ему нарушать запреты врача».

Напомним, что Горькому остается год до смерти. Но его «пьянство» никого не волнует. «Я должен добавить, — продолжает Ромен Роллан, — что в обычное время Горький всегда трезв и ест на удивление мало, даже слишком, но доктора Левина это не беспокоит: у Горького вне сомнений конституция человека, лучше приспосабливающегося к недостатку, чем к избытку». Иными словами, Горький даже в старости мог перепить Сталина и такого любителя спиртного, как Ворошилов, но при этом не был алкоголиком.

С Максом было сложнее. В своих воспоминаниях о Леониде Андрееве Горький как будто невзначай приводит слова Андреева о том, как пьет Горький: «Ты пьешь много, а не пьянеешь, от этого дети твои будут алкоголиками. Мой отец тоже много пил и не пьянел, а я алкоголик».

Почему он вспомнил об этом замечании Андреева в 1919 году, когда писал очерк о только что скончавшемся в Финляндии бывшем друге?

Максим в это время жил с матерью в Москве. Служил в аппарате Дзержинского, принимал личное участие в арестах врагов революции.

И это в то время, когда его отец в Петрограде спасал «буржуазную интеллигенцию» от «красного террора». И что поразительно! Горький не только не осуждал сына, а порой использовал положение его для спасения интеллигенции. «Посылаю, друг мой, поручительство за Кишкина и письмо о Гагариной, скажи Максиму, чтоб отнес эти документы Петерсу», — пишет он Пешковой в мае 1919 года. Яков Петерс — жестокий и всесильный заместитель председателя ВЧК Дзержинского и председатель Революционного трибунала. Николай Михайлович Кишкин, член партии кадетов и бывший министр Временного правительства, был арестован по обвинению в контрреволюционной деятельности. Мария Андреевна Гагарина, дочь знакомого Горького, профессора А. Г. Гагарина, была арестована по делу брата, задержанного при попытке перейти границу. Вот в какой атмосфере жили в то время отец и сын. Неслучайно в письмах Е. П. Пешковой того времени Горький бесконечно волнуется за Максима. «Как Максим?» «Что Максим?» Это постоянный мотив его писем жене.

Вот и во время работы над очерком об Андрееве почему-то вспомнилось давнее замечание друга о том, что сын его станет алкоголиком. Случайно вспомнилось? Или проблема эта вертелась в голове? В письме Пешковой он снова поет осанну грядущим детям, как после телеграммы в Америку о смерти Кати: «Максим крепко верит, что жизнь и может и должна быть перестроена в том духе, теми приемами, как действует Советская] власть. Я не верю в это, ты знаешь, но я не считаю себя вправе разрушать прекрасные иллюзии юноши. <…> В его лета чувствовать себя участником процесса создания новой жизни — великое счастье, неведомое ни тебе, ни мне и вообще — нашему поколению».

Лучшего способа убить Максима, чем напоить его и оставить спать на холодном воздухе, невозможно было придумать. Его слабость к алкоголю и наследственно уязвимые для пневмонии легкие — такая комбинация напрашивалась сама собой. Смерть Максима могла произойти и без непосредственного участия в «заговоре» врачей.

Но если кто-то и «заказал» Максима, то через Ягоду, а может и сам Ягода. Преданный Горькому секретарь Крючков в данном случае мог выступать только запуганным исполнителем. Таким образом, все могло происходить именно так, как рассказывал Крючков на суде.

Однако, как показывают недавно обнародованные факты (см.: Генрих Ягода: Нарком внутренних дел СССР, Генеральный комиссар государственной безопасности. Казань, 1997), проблема в том, что именно Генрих Ягода был одной из главных фигур «правой оппозиции», а вовсе не безвольным исполнителем чужой воли.

Об этом намекнул Вяч. Вс. Иванов в уже цитированной статье в «Вопросах литературы» — «Почему Сталин убил Горького?»: «Горький в этом смысле был в уникальном положении. Он был в близких отношениях с Ягодой и в то же время связан давними политическими разговорами с „Ивановичами“ (Николай Иванович Бухарин и Алексей Иванович Рыков. — П. Б.). Если тот союз Ягоды с правыми, о котором шла речь на подложном процессе, и мог существовать, то только при посредничестве Горького, о чем на процессе, где Ягоду винили в его убийстве, говорить было нельзя».

Помощник Ягоды П. П. Буланов на закрытом допросе 25 апреля 1937 года (материалы допроса не были обнародованы на суде, и это, как ни странно, свидетельствует в пользу их истинности, которая могла помешать «гладкому» процессу) рассказал, что Ягода, в случае победы «правой оппозиции», видел себя в кресле премьер-министра: «Ягода до того был уверен в успехе переворота, что намечал даже будущее правительство. Так, о себе он говорил, что он станет во главе Совета народных комиссаров, что народным комиссаром внутренних дел он назначит Прокофьева, на наркомпуть он намечал Благонравова. Он говорил также, что у него есть кандидатура и на наркомат обороны, но фамилию не назвал, на пост народного комиссара по иностранным делам он имел в виду Карахана. Секретарем ЦК, говорил он, будет Рыков. Бухарину он отводил роль секретаря ЦК, руководителя агитации и пропаганды. <…> Бухарин, говорил он, будет у меня не хуже Геббельса».

Таким образом, обстоятельства вероятного убийства Максима стягиваются в поистине гордиев узел. В смерти сына Горького одновременно заинтересованы и не заинтересованы все возможные участники «дела».

Самая непонятная фигура здесь — Крючков. Он «крайний». Преданность его Горькому не вызывает сомнений. Доброе отношение к нему Горького — тоже. Вот письма к нему Горького, написанные в разные годы:

31 октября 1924 года — из Сорренто:

«Теперь, по тону письма вижу, что Вы на „посту“ (в советском торгпредстве в Германии. — П. Б.) и что роль „Дизеля“ продолжает увлекать Вас. О голове, превратившейся в самопишущую машинку, Вы написали хорошо. Не хочу говорить Вам комплименты, — уже говорил и очень искренне говорил, а все-таки скажу: настоящую человечью жизнь строят только художники, люди, влюбленные в свое дело, люди эти — редки, но встречаются всюду, среди кузнецов и ученых, среди купцов и столяров. Вот Вы один из таких художников и влюбленных. Да».

23 декабря 1926 года — из Сорренто:

«…желаю найти в России работу по душе и встретить людей, которые оценили Вашу энергию так высоко, как я ее ценю и как она того заслуживает. И чтобы Вы нашли товарищей, которые полюбили бы Вас, как я люблю.

Крепко жму руку, дорогой друг мой».

4 февраля 1927 года — из Сорренто:

«…когда я буду богат, я поставлю Вам огромнейший бронзовый монумент на самой большой площади самого большого города. Это за то, что спасли мне мои книги. Кроме шуток, горячо благодарю Вас».

На плечах Крючкова — немыслимый груз. Он и секретарь, и охранник, и нянька Горького. Именно он ограничивает доступ к Горькому разных людей, особенно настырных писателей, которые ненавидят его за это. Именно он кладет на стол Горького не все приходящие к нему письма. Если бы он отдавал все, Горький читал бы письма «трудящихся», а также «обиженных» с утра до ночи. А еще надо следить, чтобы Горький меньше курил и меньше «излишествовал». В то же время он обязан быть информатором Ягоды и Сталина и слушаться их указаний. Шутки и угрозы «Хозяина» («Кто здесь секретарь? Горький или Крючков?»; «Кто за это отвечает? Вы знаете, что мы можем с вами сделать?») крутятся в его голове постоянно.

Чуткий к психологическим деталям Ромен Роллан глубоко понял жизненную драму Крючкова, которая затем переросла в трагедию. В своем «Московском дневнике» он отмечает любовь Крючкова к Горькому и в то же время видит безнадежность его положения, заложника разных сил.

Вот 9 июля 1935 года в Горки приезжают 90 (!) писателей Москвы. Список этот и без того огромен. Но он был бы еще больше, если бы Крючков с Ягодой не сократили его. Отлученные от высокой встречи, естественно, ненавидят Крючкова. И пишут на него доносы. Не на Ягоду же?

«Оберегая больного А. М. Горького от натиска посетителей, — пишет побочная дочь Крючкова Айна Петровна Погожева, — его секретарь стоял между ним и армией молодых, напористых советских писателей и разнообразных просителей. Он играл роль „фильтра“, принимал „удар“ на себя и ясно осознавал, какую массу врагов он наживает. „Мне это отольется…“ — говорил он обреченно».

В самом деле, и по сей день авторы статей о последних годах жизни Горького называют Крючкова «тайным агентом НКВД» и либо намекают, либо прямо говорят о его участии в убийстве Горького и сына писателя Максима. Но — на каком основании? Какие на этот счет имеются документы?

Пока в архиве КГБ-ФСБ ни личного дела, ни удостоверения «агента» Крючкова никто не видел. Зато историк Шенталинский обнаружил следы «Дела Крючкова», которые говорят о том, что за ним, как за Горьким, шла слежка.

«Личность несомненно загадочная, — пишет о Крючкове в статье с нравственно точным названием „Memento mori“ Л. Н. Смирнова, — но не потому, что загадочность была свойством его натуры, а потому, что будучи приговоренным на процессе 1938 года к расстрелу, он был приговорен также к полному забвению. На протяжении нескольких десятилетий традиционное советское горьковедение не упоминало его имени рядом с именем Горького, — о нем даже нет сведений в четырехтомной „Летописи жизни и творчества А. М. Горького“, вышедшей в 1958–1960 годах. Он был вычеркнут из жизни».

О Крючкове «вспомнили» только в конце 1980-х годов, когда его посмертно реабилитировали. То есть de jure признали его полную невиновность во всем, что ему инкриминировалось на процессе.

Но как вспомнили? «Странное дело, но именно после полной реабилитации моего отца полился поток грязи в его адрес, — пишет А. П. Погожева. — <…> На вопрос: — какими документами располагают эти авторы? — они ссылаются друг на друга и пугаются, услышав, что не всех Крючковых перебили и есть еще живые родственники, которые вправе подать в суд за клевету на невинно расстрелянного. Создался опасный злой миф, очерняющий память убитого человека, который не может ответить».

И последнее слово о судьбе Крючкова. В связи с «делом Горького», сфабрикованным на процессе, пострадал не один Крючков, но его близкие. Л. М. Смирнова приводит жуткий мартиролог фамилии Крючковых.

«12 марта 1938 года расстрелян П. П. Крючков (отец секретаря Горького), всю жизнь верой и правдой служивший своему Отечеству. В 1956 году он посмертно реабилитирован за отсутствием состава преступления.

15 марта 1938 года расстрелян Петр Петрович Крючков (секретарь Горького). В 1988 году он посмертно реабилитирован за отсутствием состава преступления.

17 сентября 1938 года расстреляна Крючкова Елизавета Захаровна, жена Петра Петровича. В 1956 году она полностью реабилитирована за отсутствием состава преступления.

После всех этих расстрелов в сумасшедшем доме умерла родная сестра Петра Петровича, Маргарита Петровна».

Memento mori.

Не судите и не судимы будете.

Даже если Крючков в самом деле был виновен в гибели Максима, это был запуганный исполнитель чужой воли. Или — нескольких воль. В каких бы разногласиях в связи с надзором за Горьким ни находились они с Максимом, скорая смерть Горького никак не могла отвечать его жизненным планам. В качестве секретаря Крючков был фигурой влиятельной. После смерти Горького он стал директором Архива Горького, обыкновенным чиновником.

Версий о том, с кем именно пил Максим 2 мая 1934 года и кто именно «забыл» его в парке, существует несколько. В тот день в Горках-10, конечно, было много народу в связи с праздником. И пили с Максимом и Горьким все.

На процессе Крючков заявил, что он напоил Макса и оставил спать на открытом воздухе. А в недавно опубликованных воспоминаниях близкой к «семье» Горького Алмы Кусургашевой есть другая версия этой истории.

«Максим прожил на этой земле всего тридцать шесть лет. Он умер от крупозного воспаления легких 11 мая 1934 года. Смерть его была окутана тайной, которая стала почти непроницаемой после правотроцкистского процесса. Я знаю, что обвинение в смерти Максима было предъявлено Крючкову и доктору Левину. Меня уже тогда поразила нелепость этого обвинения. На протяжении всех восьми лет моего знакомства с этой семьей я видела только теплые дружеские отношения этих людей. В те злополучные майские дни меня в Горках не было, но несколько лет спустя я узнала правду от сестры Павла Федоровича Юдина (секретарь Оргкомитета Союза советских писателей. — П. Б.) — Любови Федоровны Юдиной, с которой я дружила.

В майский праздник 1934 года на даче у Горького в Горках собралось, как всегда, много гостей… Юдин и Максим, прихватив бутылку коньяка, пошли к Москве-реке. Дом стоял на высоком берегу, для спуска к реке была построена длинная лестница, а перед лестницей симпатичный павильон — беседка. Зайдя в беседку, они выпили коньяк и, спустившись к реке, легли на берегу и заснули. Спали на земле, с которой только что сошел снег. Юдин-то был закаленный, он „моржевал“, купался в проруби, что вызывало интерес и восхищение. Максим же, прожив довольно долгое время в теплой Италии, закаленным не был. Да и вообще, он не обладал крепким здоровьем. Юдин, проснувшись раньше, не стал будить Максима и пошел наверх, к гостям.

В это время из Москвы приехал П. П. Крючков, задержавшийся в городе по делам. Он встретил поднимавшегося по лестнице Юдина и спросил: „А где Макс?“ Юдин ответил, что он спит на берегу. Узнав об этом, Крючков быстро сбежал по лестнице к реке. Он разбудил Макса и привел его домой. К вечеру у того поднялась высокая температура, и через несколько дней он скончался от крупозного воспаления легких. Врачи делали все, что было возможно, но спасти его не удалось. Ведь тогда не было пенициллина…»

Кому верить? По этой версии Крючков не только не убивал, но, напротив, пытался спасти Максима. И если это правда, то самооговор на суде был для него вдвойне мучительным.

Едва ли когда-то «документально» будет доказана или опровергнута версия убийства Максима Пешкова. «Документов» такого сорта история предпочитает не оставлять, вынуждая довольствоваться слухами и собственными симпатиями и антипатиями к героям прошлого. Но мы можем точно ответить на вопрос: кто был главным в той истории?

Горький!

Именно он был эпицентром тех трагических событий, которые разворачивались в «семье» и вокруг нее. Именно за его слово и дело сражались различные воли, интересы и честолюбия, стараясь перетянуть смертельно больного, но «застегнутого на все пуговицы» писателя на свою сторону. В этой драке не могло быть примирения, и когда Горький это понял, то «застегнулся» наглухо. Однако спасти этим людей, так или иначе втянутых им в эпицентр своей невероятно энергичной деятельности, он уже не мог. Когда Максим в Сорренто уговаривал отца ехать в СССР, он, конечно, не догадывался, чем это все закончится. Но понимал ли это отец?

Трагедия гуманиста

Горький сам признавал себя плохим политиком. Хорошими политиками были Ленин и Сталин. Поэтому в политической плоскости они всегда одерживали победу над ним.

На основании писем и воспоминаний, ставших известными за последнее десятилетие (в советское время они были тайной за семью печатями), можно — хотя все еще с осторожностью — сделать вывод. В последние годы жизни Горький запутался в сложной политической интриге, к которой не был готов морально. Но главное: он не был готов к этому по складу своей натуры — романтика и идеалиста социализма. Идеалиста весьма специфического, не всегда гуманного толка. Но — идеалиста.

О расправе Сталина с «оппозицией», то есть со своими бывшими партийными товарищами Зиновьевым и Каменевым, Радеком и Пятаковым и, наконец, Бухариным и Рыковым, написано множество книг и исследований. Имя Горького там упоминается часто, но косвенным образом. Никогда прямого участия в этих партийных схватках, — которые начинались с интеллектуальных споров народников и марксистов, затем продолжились яростными партийными склоками большевиков и меньшевиков и, наконец, закончились покушением на Ленина, расправой с меньшевиками, эсерами и той кровавой баней, которую устроил Сталин всей большевистской гвардии, — Горький не принимал.

«Зачем фабриковать мучеников?» — спрашивает он его же в письме 1918 года и просит выпустить на свободу великого князя Гавриила Константиновича Романова, который затем прятался с семьей в квартире Горького на Кронверкском и был с его помощью отправлен за границу.

Любопытна формулировка, которой Горький хочет убедить Ленина выпустить на свободу заведомо если не врага, то явного противника большевистской власти. Горький одновременно и хитрит, зная, что «человеческим, слишком человеческим» аргументом (дескать, жалко человека!) Ленина не проймешь, и высказывает действительно близкий его душе взгляд на вещи. Князя жалко. Но и жалко, что революцию могут обвинить в лишних жертвах. Лишние жертвы портят «дело».

Страшная раздвоенность сложного мировоззрения Горького, спор в нем души и разума приводили к тому, что, спасая конкретных людей от революционного террора, он стремился в целом оправдать революцию и затем ее продолжение, Иосифа Сталина, от которого опять-таки спасал конкретных людей. Эта ситуация не могла не завести писателя в нравственный тупик. Но самое главное: некого было винить за этот тупик.

Это проницательно заметил и отметил в своем «Московском дневнике» Ромен Роллан. «Во второй половине дня у Маши (Мария Павловна Кудашева — русская, секретарь и затем жена Ромена Роллана. — П. Б.) состоялась интересная беседа с Горьким. Утром я получил письмо от какого-то несчастного парня, сына купца. Из-за его происхождения перед ним оказались закрыты двери всех университетов и заводов. Нетерпимость системы обрекает на отчаяние и смерть большое число невинных людей. Маша очень возмущена такой жестокостью. Горький в затруднении и смущении. Он пытается показать опасность, сопряженную с принятием в общие ряды людей сомнительного социального происхождения. Он спрашивает: если бы надо было делать выбор, чем лучше было бы жертвовать? Меньшинством или большинством? Маша говорит: „Предположим, меньшинством! Но тогда какое право мы имеем возмущаться Гитлером, который хочет искоренить среди германского населения еврейское меньшинство?“ <…> Она напоминает Горькому о его собственных статьях, которые она переводила мне, в частности ту, в которой он мужественно встал на защиту князя Мирского[55]. У Горького в глазах боль и испуг».

Идее социализма как «коллективного разума» он прослужил всю жизнь. И немало преуспел на этой службе, в разные времена объединяя писателей, художников, переводчиков, научных работников для действительно благородных задач — от выпусков сборников «Знания», журнала «Летопись» и газеты «Новая жизнь» до организации издательств «Всемирная литература» и «Academia», целого ряда нужных журналов («Наши достижения», «Литературная учеба», «Колхозник», «За рубежом», «СССР на стройке»), книжных проектов («История гражданской войны», «История фабрик и заводов», «История молодого человека») и серий («Библиотека поэта», «Жизнь замечательных людей»), создания научных и творческих институтов (ВИЭМ, Институт мировой литературы, Литературный институт). Некоторые из этих культурных начинаний не только пережили Горького, но и существуют по сей день. Другие благополучно скончались. Третьи были разгромлены сразу после смерти их отца-основателя.

Судьбой всей страны стало жестокое деление людей на «овец» и «козлищ», на «своих» и «чуждых», на свободных и заключенных или рабов. Это вступало в вопиющее противоречие с социальным идеализмом Горького, который предполагал всеобщее объединение людей, партий и организаций на благо «культурного строительства». Но в то же время, как ни странно, являлось законным продолжением той гуманистической веры, которую исповедовал Горький.

Как это можно соединить?

Вот пример. В цикле статей «Несвоевременные мысли» 1917–1918 годов, где Горький резко и не без опасности для собственной жизни выступал против насилия, грабежей, бессудных расстрелов, он порой позволял себе помечтать. Что было бы, если бы… Если бы люди действовали разумно и коллективно? Не разрушали, а строили? «Представьте себе на минуту, что в мире живут разумные люди, искренне озабоченные благоустройством жизни, уверенные в своих творческих силах, представьте, например, что нам, русским, нужно в интересах развития нашей промышленности прорыть Риго-Херсонский канал, чтобы соединить Балтийское море с Черным — дело, о котором мечтал еще Петр Великий. И вот вместо того, чтобы посылать на убой миллионы людей, мы посылаем часть их на эту работу, нужную стране, всему ее народу».

Это неумолимая логика гуманиста. Одновременно разумная и страшная. И эти горьковские мечтания действительно осуществили Ленин и Сталин. Первый перестал «посылать на убой» (на русско-германский фронт) миллионы людей, заключив с Германией сепаратный Брестский мир. Второй перебросил «часть их» на строительство Беломорканала, канала Москва — Волга, работу, ведь действительно «нужную стране, всему ее народу».

И все-таки он не мог до конца принять душой неоспоримого факта, что реальное воплощение его мечты ведет к уничтожению личной свободы, к рабской системе принудительного труда. И к возникновению новых «хозяев жизни» (как он ненавидел их в молодости!). К новой, уже коммунистической «элите», частью которой стал и он сам.

Ах, если бы русский народ сам, добровольно, «свободно», в порыве «коллективного энтузиазма» бросился рыть каналы, осушать болота, поднимать целинные земли! Потому так радовали Горького и стахановское движение, и подвиг «челюскинцев», и массовое участие молодежи и женщин в социалистическом строительстве, в укреплении оборонной мощи СССР. Неслучайно именно женщин-метростроевцев, парашютисток показывали в Горках-10 почетному французскому гостю Ромену Роллану летом 1935 года. Можно предположить, что, демонстрируя своему просвещенному европейскому другу чудо раскрепощения женщин в СССР, Горький желал убедить в чем-то не столько его, сколько себя. В том, что «жизнь удалась». Коллективный разум побеждает. Но гость недоверчив:

«В четыре тридцать приходят делегации к Горькому и ко мне: около сорока сотрапезников садятся за длинный стол, накрытый к чаю. Делегация самых отважных молодых парашютисток. Делегация женщин — рабочих Метростроя. Делегация от комсомола (Союза коммунистической молодежи). Небольшая группа пионеров из Армении, мальчиков и девочек, находящихся в Москве проездом. Одна из парашютисток, маленькая толстушка с простоватыми манерами, приземистая, но тонкокостная, по просьбе Горького рассказывает с ужасным апломбом о своих впечатлениях от прыжков <…>.

Затем какая-то маленькая худая женщина из метростроевских рабочих с такой же смелостью обращения, речей и взгляда (как хорошо все они смотрят — прямо в глаза!) радостно и гордо рассказывает о тяжелой работе, о встреченных под землей грунтовых водах, об опасностях и хладнокровии хрупких женщин, которым удалось уломать начальство (которое не хотело их брать на работу).

Презрительно отзываются об английских и американских инженерах, которые не верили в то, что они смогут выполнить задание и управлять машинами: они научились не только ими управлять, но и делать их. Они говорят, что их в работе поддерживает постоянное присутствие руководителей <…>, день и ночь ползавших вместе с ними по узким проходам, подбадривавших советами. Все это кончилось, как и рассказ парашютистки, обязательной тирадой („recitativo obligato“) в адрес Короля — Сталина и его „великих товарищей“, что было отнюдь не забавно, так как походило на выполнение официального распоряжения. <…>

Наконец, юные пионеры и пионерки из Армении наивно рассказывают о своей работе, о своих недостатках и стремлении исправиться. Все это заканчивается армянскими песнями и танцами, в которых выделяются задорной грацией две-три девочки, одетые в национальные костюмы — разноцветные шаровары и красные курточки. Естественно, после этого мы все вместе фотографируемся в парке. Горький, отвечая юным пионерам, говорит, что он счастлив видеть вокруг себя такую пламенную молодежь, готовую к борьбе с врагами. „Их нужно уничтожить, — говорит он, — потому что они негодяи“ (Эта грубая выходка лишает его привычного спокойствия, он хмурит брови и стучит кулаком.)».

Горький в «золотой клетке». Он мечется, но чаще старается убедить себя и других, что все в порядке. Л. А. Спиридонова в книге «Горький: новый взгляд» (М.: ИМЛИ РАН, 2004) приводит документ, обойти который, как это ни грустно, нельзя. Секретный лист хозяйственных расходов 2-го отделения АХУ НКВД:

«По линии Горки-10. По данному объекту обслуживалось три точки: дом отдыха Горки-10, Мал. Никитская, дом в Крыму „Тессели“. Каждый год в этих домах производились большие ремонты, тратилось много денег на благоустройство парков и посадку цветов, был большой штат обслуживающего персонала, менялась и добавлялась мебель и посуда. Что касается снабжения продуктами, то все давалось без ограничений.

Примерный расход за 9 месяцев 1936 г. следующий:

а) продовольствие руб. 560 000

б) ремонтные расходы и парковые расходы руб. 210 000

в) содержание штата руб. 180 000

г) разные хоз. расходы руб. 60 000

Итого: руб. 1 010 000

Кроме того, в 1936 г. куплена, капитально отремонтирована и обставлена мебелью дача в деревне Жуковка № 75 для Надежды Алексеевны (невестка Горького. — П. Б.). В общей сложности это стоило 160 000 руб.».

Для справки: рядовой врач получал тогда около 300 рублей в месяц, писатель, литературовед за книгу — 3 тысячи рублей. Годовой бюджет семьи Ильи Груздева, биографа Горького, составлял около 4 тысяч рублей. «Семья» Горького в 1936 году обходилась государству примерно в 130 тысяч рублей в месяц.

Вот откуда «боль и испуг» в глазах Горького. Но отсюда и хладнокровие в письме к Сталину, написанном сразу после нелепой, загадочной и, в любом случае, неестественной смерти сына Максима. Горький не может признать своего морального поражения. Поражения, постигшего его в результате немыслимо сложной и запутанной биографии, невероятно интересных творческих поисков и до сих пор не понятой его духовной судьбы.

Здесь не подходят слова: гора родила мышь. Скорее иное: вулкан породил катастрофу, которая погребла под собой самое ценное и самое трудно объяснимое в мировоззрении Максима Горького — идею Человека. Вместо нее груда пепла и множество пострадавших и просто загубленных «человеков».

В ночь с 22 на 23 июля 1930 года, находясь в Сорренто, Горький оказался хотя и не в эпицентре, но недалеко от одного из крупнейших землетрясений Италии, сравнимого по масштабам с предыдущим землетрясением в Мессине, унесшим свыше 30 тысяч жизней. Горький ярко описал эту трагедию в письме к своему биографу Груздеву:

«Вилланова — горный, древний городок рассыпался в мусор, скатился с горы и образовал у подножия ее кучу хлама высотою в 25 метров. Верхние дома падали на нижние, сметая их с горы, и от 4 т<ысяч> жителей осталось около двухсот. Так же в Монте Кальво, Ариано ди Пулья и целом ряде более мелких коммун. Сегодня официальные цифры: уб<ито> 3700, ранено — 14 т<ысяч>, без крова — миллион. Но — это цифры для того, чтобы не создавать паники среди иностранцев <…>. В одной коммуне жители бросились в церковь, а она — обрушилась, когда в нее набилось около 300 ч<еловек>. Все это продолжалось только 47 секунд. Страшна была паника. Ночь, половина второго, душно, необыкновенная тишина, какой не бывает нигде, т. е. — я нигде ее не наблюдал. И вдруг земля тихонько пошевелилась, загудела, встряхнулись деревья, проснулись птицы, из домов по соседству с нами начали выскакивать полуголые крестьяне, зазвонили колокола; колокола здесь мелкие, звук у них сухой, жестяной, истерический; ночной этот звон никогда не забудешь. Воют собаки. На площади Сорренто стоят люди, все — на коленях, над ними — белая статуя Торкватто Тассо и неуклюжая, серая — Сант Антонино, аббата. Людей — тысячи три, все бормочут молитвы, ревут дети, плачут женщины, суетятся черные фигуры попов, но — все это не очень шумно, — понимаете? Не очень, ибо все ждут нового удара, все смотрят безумными глазами друг на друга, и каждый хлопок двери делает шум еще тише. Это — момент потрясающий, неописуемо жуткий. Еще и теперь многие боятся спать в домах. Многие сошли с ума. <…> Несчастная страна, все хуже живется ее народу, и становится он все сумрачней и злей. А вместе с этим вчера, в день св. Анны, в Сорренто сожгли фейерверк в 16 т<ысяч> лир, хотя в стране объявлен траур».

Это трагическое событие произошло за год до окончательного переезда Горького в СССР.


18 июня 1936 года скончался великий русский писатель Максим Горький. Тело его, вопреки завещанию похоронить его рядом с сыном на кладбище Новодевичьего монастыря, было по постановлению Политбюро ЦК ВКП(б) кремировано, урна с прахом помещена в Кремлевскую стену. В просьбе вдовы Горького Е. П. Пешковой отдать ей часть праха для захоронения в могиле сына коллективным решением Политбюро было отказано.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

«Безмерный Вы человек!» — воскликнул М. М. Пришвин в письме к Горькому. Это было одновременно и высшим комплиментом, и намеком на известные слова Ф. М. Достоевского: «Широк русский человек! Я бы сузил».

Горький — личность безмерная, неохватная. Речь идет о немыслимой, почти фантастической широте его познаний, круга общения, переписки с современниками и, наконец, влияния на окружающий мир, с которым он с юности решил «не соглашаться».

Однажды в статье в «Литературной газете» автор этой книги выдвинул невероятную на первый взгляд версию происхождения личности Горького. Вообразите себе, что Горький был не совсем человек. Да, этот поклонник Человека сам был иного происхождения. Представьте, что он посланец иного, более «развитого», чем наш, мира, который был «командирован» на Землю с целью вочеловечения и изучения людской природы изнутри.

Вот откуда его обостренный интерес к Человеку. Не к людям вообще, а к сущности человеческой. Вот откуда его непонимание, как люди могут так жить, мучить друг друга, воевать друг против друга и бесконечно страдать от самих же себя. Это было ему непривычно.

Процесс вочеловечения происходил болезненно. Несколько раз он пытался «освободиться» от земного облика через самоубийство. Но «командировка» есть «командировка», а ученые мужи на его планете строго-настрого приказали не покидать облик человеческий, пока не поймет природы Человека.

Наконец он не выдержал и стал вмешиваться в человеческую жизнь. Мощный разум и быстро приобретенные широчайшие познания позволили ему стать духовным вождем своего времени, образ которого он описал в «Легенде о Данко». Он много путешествовал по стране, в которую его «забросили», России, хорошо изучил и полюбил ее.

Некоторые его странности по части человеческого образа: он не испытывал физической боли, обладал нечеловеческой работоспособностью и слишком часто играл своей внешностью (о чем свидетельствуют его многочисленные фотографии).

Первая мировая война и русская революция окончательно разуверили его в возможностях человеческого разума. Это был самый «горький» итог его многолетней «командировки», в которой он «отчитался» своим художественным творчеством и оставил этот «отчет» людям…

Как же ему стало легко, когда его «отпустили»! Как вольно и широко расправил он свои, допустим, крылья перед тем, как окунуться в космическую бездну по дороге «домой»! Как стало свободно его душе!

Но уже на полпути он затосковал о Земле и людях. Он слишком долго жил среди них и привык к ним, «чертям драповым»…

Когда он все-таки прибыл «домой», ученые мужи, собравшись со всей планеты, спросили его:

— Видел Человека?

— Да…

— Какой он?

— О! — горячечно забормотал он. — Это великолепно! Это звучит гордо! Это я, ты, Магомет, Наполеон — все вместе!

— Да выглядит-то как?

Он лишь вздохнул и очертил в воздухе какую-то странную фигуру, как Сатин в пьесе «На дне».

— Что с тобой, брат? — спросили ученые мужи. — Ты стал не похож на себя. И что это за влага течет из твоих глаз?

— У людей это называется «слезы», — горько ответил он и, смежив свои крылья, побрел от ученых мужей прочь.

ИЛЛЮСТРАЦИИ