Физически я родился в Нижнем Новгороде. Но духовно — в Казани.
Останки мои прошу взрезать и рассмотреть, какой чёрт сидел во мне за последнее время.
То «люди», а то «человеки»
«Что не от Бога, то от дьявола…»
Эта простая и великая истина в позапрошлом веке была известна даже неграмотному русскому мужику. Знали о ней и дедушка Василий Каширин, книжник и начетчик, и бабушка Акулина, полуязычница, последовательница культа Богородицы. Эту истину она и пыталась внушить Алексею, провожая в Казань.
— Ты — одно помни: не Бог людей судит, это — чёрту лестно!
Хотя дедушка Василий не согласился бы с этой мыслью супруги и обозвал ее «ведьмой» и «еретицей».
Только Бог людей и судит, полагал дедушка. Страшно, до полусмерти выпоров Алешу, дед не считал это своим судом над полусиротой, а только исполнением необходимой обязанности, в которой он, увы, несколько переусердствовал, за что и пришел к внуку виниться:
«— Я тебя тогда перетово, брат. Разгорячился очень: укусил ты меня, царапал, ну, и я тоже рассердился! Однако не беда, что ты лишнее перетерпел, — в зачет пойдет!»
Вот бесхитростная вера дедушки. «Перетерпел» — значит, Бог другое простит.
Не злой Он, дедушкин Бог.
«— Ты думаешь, меня не били? Меня, Олеша, так били, что, поди-ка, Сам Господь Бог глядел — плакал!»
Между религией дедушки и религией бабушки не было той существенной разницы, которую попытался выявить Мережковский в статье «Не святая Русь (Религия Горького)», поддавшись на гениальную в художественном отношении, но все-таки провокацию Горького.
Пешкову важно было показать, как он, подобно хитроумному Улиссу, миновал Сциллу и Харибду бабушкиного и дедушкиного религиозных влияний и потому стал «Горьким», самостоятельной духовной фигурой.
Да, он сам не понимал, что это за фигура. Но что ему предстоит какой-то особый, и не только биографический, но и духовно-философский путь, Пешков стал подозревать рано. Почистим кислотой за много лет потускневший смысл названия второй части автобиографической трилогии и задумаемся: что значит быть «в людях»? Есть ли альтернатива? Можно ли быть не «в людях»? И что имел в виду дед, отправляя внука, круглого сироту, «в люди»? Несомненно, что понимание этого слова у дедушки Василия Каширина и у автора «Детства» и «В людях» было различным.
Дед, отправляя Алексея во внешний мир, как бы отпочковывал его от семьи. Смысл его жесткой, но и мудрой фразы был такой: ступай «в люди» и стань человеком. Вот как я, Василий Каширин, из бурлаков, из этой серой и неразличимой массы, выбился в заметного человека, цехового старшину, так и ты (черт тебя разберет, кто ты такой, Пешков или Каширин?) потрись «в людях» и стань человеком.
Однако дед Василий не мог предполагать, что Алешино понимание отличия «людей» от «человеков» зайдет столь далеко. Что внук попытается создать свою религию, в которой человек (как духовное существо) не только не будет совпадать с людьми (как природной и социальной средой), но окажется в жестокой войне с ними.
Вот почему пристальное прочтение повестей «В людях» и «Мои университеты» оставляет не менее загадочное впечатление, нежели чтение «Детства». Символики здесь куда меньше. Но психологические загадки еще более усложняются.
А все потому, что однажды, отходя от доброй религии бабушки и больше прислушиваясь к дедовым рассуждениям о «людях» и «человеках», Алексей вдруг приходит к мысли, которая навсегда определит его духовную судьбу. «Человеку мешают жить, как он хочет, две силы: Бог и люди» («В людях»).
В «Детстве» он сводил счеты с обидевшим его Богом, не «почтительно» возвратив Ему законное право несчастного сироты на Небесное Царство.
Бог изгнан из души его. Даже добрый (слишком добрый для этого жестокого мира) бог Бабушки. Тем более что, обладая цепким умом деда (и возможно отца), он быстро понял, что нет этого «доброго» бога вовсе, а есть бабушка Акулина, жалостливая старуха, «матерь всем», отзывчивая, большая и щедрая, «как земля». Зато Бог дедушки, Бог настоящий, Творец и Судия сущего, Он есть! И этот Бог несправедливо наказал Алексея. Он еще не осмыслил всей обиды до конца, не претворил ее в свою «правду», духовную философию. Алеша еще не знает, что в далекой Германии «базельский мудрец» Фридрих Ницше уже обмакнул перо в чернила и вывел страшные слова: «Прочь с таким Богом! Лучше без Бога! Лучше на свой риск и страх устраивать судьбу!»
Но в душе его эта фраза уже горит тем же фосфоресцирующим светом, что и зеленые глаза бабушки во время молитвы.
Он еще не переосмыслил на свой лад библейскую книгу Иова. Через много лет он напишет философу В. В. Розанову: «Любимая книга моя — книга Иова, всегда читаю ее с величайшим волнением, а особенно 40-ю главу, где Бог поучает человека, как ему быть богоравным и как спокойно встать рядом с Богом».
Но Иовом, веру которого так жестоко испытывал Господь, он почувствовал себя слишком рано. Только в отличие от Иова Горький доведет свой бунт до конца. Если Господь бросил людей на произвол дьявола, что ж, отвернемся и мы от Него, встав рядом. Да Он Сам, создав для человека несправедливые условия бытия, обидев человека по всем статьям и сделав игрушкой дьявола, намекает на это. Изгнал из Рая? Построим свой!
Эти гордые мысли еще только смутно носятся в голове Алексея. Там царит мешанина, путаница из чужих мыслей и верований. Но одно он начинает понимать с горечью. Главный враг человеку не Бог, а люди! «В наше время ужасно много людей, только нет человека», — заявит он потом в одном из своих ранних писем.
Наконец Горький осознает, что «человек» не реальное существо, а идеал, и идеал коллективный. «Это я, ты, Магомет, Наполеон, все вместе!» — кричит внезапно «прозревший» Сатин. И злится на одного из «людей» — Актера. «Испортил песню, дурак!» Трусливо повесился на пустыре, не выдержал гордой и страшной «правды» о Человеке, о Человеке в целом, о всем человечестве. Человек оставлен во Вселенной, и никто не поможет ему, кроме него самого. Брошенный Богом на произвол судьбы (дьявола) Человек должен «убить» в себе Бога и самому стать Богом, «спокойно» отодвинув Творца плечом.
Отправляясь в Казань, Алексей Пешков оставлял мертвых хоронить своих мертвецов. Это решение не легко далось ему. И пусть не смущает ироническое начало «Моих университетов», написанное Максимом Горьким, а не Алешей.
Как же больно стало этому физически сильному, но угловатому, некрасивому и душевно травмированному юноше, на которого «продвинутая» казанская интеллигенция, включая студенчество (в том числе и студентов духовной академии), взирала пусть с любопытством, как на самородка, однако с тем любопытством, которое обижает хуже любого невнимания, когда из Нижнего Новгорода пришло неграмотное, без запятых, письмо от Саши, брата двоюродного, где было сказано о смерти бабушки! «Схоронили ее на Петропавловском где все наши провожали мы и нищие они ее любили и плакали. Дедушка тоже плакал нас прогнал а сам остался на могиле мы смотрели из кустов как он плакал тоже скоро помрет».
Алеша не заплакал. Но «точно ледяным ветром охватило» его.
И вот что показательно. К тому времени Алеша уже работал в необычной булочной народника Андрея Деренкова, все доходы от которой шли на кружки самообразования (конечно, нелегальные) и прочую финансовую поддержку народнического движения в Казани. Деренков хотя и был старше Алексея на десять лет, подружился с подручным своего пекаря и частенько оставлял его ночевать у себя, «…мы чистили комнату и потом, лежа на полу, на войлоках, долго дружеским шепотом беседовали во тьме, едва освещенной огоньком лампады (отец Деренкова был очень набожным. — П. Б.)». Алексею нравилась (он был почти влюблен) сестра Андрея, Марья Деренкова. В Казани прямой и общительный Алексей Пешков быстро познакомился не только со студентами, но и с ворами, босяками, пекарями, крючниками, фабричными.
Однако о смерти бабушки, самого драгоценного ему «человека», некому было сказать. Некому было выплакаться на груди.
Почему было не рассказать Деренкову, мягкому, доброму, идеалисту? «С тихой радостью верующего он говорил мне:
— Накопятся сотни, тысячи таких хороших людей, займут в России все видные места и сразу переменят всю жизнь…»
Но вот того, что рядом с ним, «на войлоках», беззвучно кричала и корчилась больная одинокая душа, Деренков, выходит, не замечал? Или Алексей не позволял это видеть?
Почему не поговорить с Марьей? Наконец, не отправиться на берег Волги или Казанки к ворам и босякам, не выпить там водки на помин души, не высказать им свое горе?
«Не было около меня ни лошади, ни собаки и что я не догадался поделиться горем с крысами?» — пишет Горький.
Тоже психологическая загадка. Но, кажется, можно попытаться ее решить.
Отъезд в Казань был своего рода сжиганием мостов между Алешей Пешковым и Кашириными. Как ни обижали его в этой сложной семье (больше всех собственная мать), но все-таки личность его во многом сформировалась благодаря деду и бабушке Кашириным. Письмо Саши потревожило эти сердечные «могилы». Но рассказать об этом кому-либо он не мог. Простой народишко на Волге понял бы его. О, конечно! Особенно босяки. Им бабушка Акулина как тип русской женщины была до слез родной и понятной. Наверное, поняли бы его и студенты, и Деренков, и Марья. Поняли и пожалели. Как обидела мальчика судьба! Бедный ты наш!
Однако в том-то и дело, что он не желал не только их жалости, но и понимания. Жалости не хотел, потому что, по выражению уж скончавшейся бабушки, строг и заносчив стал.
А понимания?
Во-первых, он и сам себя не понимал. А во-вторых, как раз понимания со стороны «людей» инстинктивно, а может быть, уже и сознательно не желал. Понять — значило сделать своим. Но своим его не удалось сделать даже бабушке Акулине. Даже ей он не позволил оформить свою душу, а тем более разум. И как же позволить сделать себя своим ворам и грузчикам? Или добряку Деренкову? Или вот Марье?
Да ведь он только что выбрался из «людей»! «Выломился» из этой среды, по выражению Льва Толстого. Его не смогли сделать своим мастера-богомазы в иконописной мастерской, повара и матросы на пароходе «Добрый», где Алеша работал посудником. Все проиграли сражение за его душу. Даже такой человек, как повар Смурый, приучивший к чтению книг.
Колдун с сундучком
К фактам, изложенным в биографической трилогии Горького, надо относиться с уважительным, но сомнением. Слишком уж очевидна мифотворческая сторона этих повестей. А существовал ли гвардии отставной унтер-офицер Михаил Акимович Смурый? Может, не было его?
Горький пишет о Смуром в заметке 1897 года: «Он возбудил во мне интерес к чтению книг. У Смурого был целый сундук, наполненный преимущественно маленькими томиками в кожаных переплетах, и это была самая странная библиотека в мире. Эккартгаузен лежал рядом с Некрасовым, Анна Радклиф с томом „Современника“, тут же была „Искра“ за 1864 год, „Камень веры“ и книжки на украинском языке».
Первый биограф Горького Илья Груздев признал этого персонажа «В людях» за живого человека. И нам вряд ли есть смысл сомневаться в реальности его бытия. А все же?
В «Биографии», написанной несколько ранее, в 1893 году, на что обращает внимание недоверчивый исследователь жизни Горького Лидия Спиридонова, повара Смурого нет и в помине. «Для чтения книги покупались мной на базаре», — пишет Горький о жизни на пароходе, вспоминая вечерние беседы с матросами и служащими кухни. И — ни словечка о «сундучке». Вместо Смурого упоминается старший повар Потап Андреев, который сажал мальчика на колени, выслушивал его рассказы (жизненные или вычитанные из книг?) и говорил: «Чудашноватый ты парень будешь, Ленька, уж это верно!»
Нет о Смуром в переписке Горького с Груздевым. Это кажется несколько странным, так как Груздев обстоятельно расспрашивал Горького о реальных истоках куда менее значимых героев его автобиографической трилогии. А слона как будто бы не заметил. Но ведь Смурый несомненно один из главных, если не самый главный герой «В людях», после Алексея, конечно.
Зато одно из ключевых мест в своем известном «Слове о Горьком» (1968) отвел Смурому Леонид Леонов. Он не раз лично общался с Горьким и в Сорренто, и в СССР. Леонов хорошо чувствовал Горького как фигуру, что позволило ему написать свое замечательное «Слово», при всех скидках на советскую риторику, неизбежную в празднование 100-летия «пролетарского писателя»…
«Все в особенности важно в ней (в трилогии Горького. — П. Б.), — пишет Леонов, — но <…> по утвердившемуся в моей художнической практике приему я уделил бы наибольшее время рассмотрению привычного, только что брошенного в борозду зерна, из которого впоследствии возникла эта поразительная, на рубеже двух столетий, человеческая вспышка. И в самом зародыше зерна я поместил бы встречу юного поваренка Алеши Пешкова со скромным книжным сундучком, где хранились старопечатные сокровища унтера Смурого. Для подростка это было все равно, что в дремучем лесу найти связку волшебных ключей к даже не подозреваемым дверям громадного, вдруг расступившегося мира».
Таким образом Леонов указывал на важность «самого выбора точки для обозрения горьковской биографии». Здесь не случайно это слово — «выбор». В самом деле не столь важно: существовал ли в природе повар-книгочей Смурый? Важны те «точки обозрения», те вехи на пути постижения духовной биографии Горького, которые предусмотрительный автор расставил нам.
Если бы Смурого не было, его нужно было бы выдумать. Как и особого бога бабушки. Как и злого Бога дедушки. Как и символику с лягушками. Как и многое другое, без чего трилогия Горького перестанет быть художественным произведением, а кроме того — философски насыщенным духовными исповедью, проповедью.
Смурый с его «колдовским» сундучком, набитым принципиально разными по смыслу книгами, — это новый учитель еще не сформировавшегося русского Заратустры. Его учение Алеша должен принять в себя, в самое сердце свое. Чтобы затем «убить» это в себе и двигаться дальше. Книги, покупаемые на базаре во время стоянок парохода, исходя то ли из доступной цены, то ли из-за привлекательной обложки или названия (Эккартгаузен! «Камень веры»!), — это слишком понятно и неинтересно.
Появление Смурого дает процессу книжного образования мальчика лицо. И не важно, что это лицо изрядно выпивающего малоросса, бывшего унтера. Это видит Горький и позволяет понять это проницательному читателю. Но Алеша-то находится в зачарованном лесу исканий, сомнений. И потому Смурый в его представлении — это Колдун и сундук его колдовской.
Этот сундук предлагает ему множество ответов на мучительные вопросы бытия, и Смурый испытывает Алексея ими, как дьявол искушал Христа в пустыне. Однако отличие в том, что дьявол-то задавал Христу искушающие вопросы, на которые у Христа были точные ответы, а Смурый предлагает искушающие ответы, на которые Алексей задает сомневающиеся вопросы.
«Путь к истинной вере лежит через пустыню неверия» — эта формула «истинной», по пророку Максиму, веры прозвучит в «Жизни Клима Самгина».
Это будет евангельская истина, но с перевернутым и прямо противоположным смыслом. Христос преодолел пустыню (в метафизическом плане — духовную), потому что не только верил в поддержку Своего Отца Небесного, но твердо знал о Его существовании. Пустыня была нужна Христу, чтобы утвердиться в уже существовавших вере и знании. Пешков-Горький превращает пустыню в единственно возможный путь к истинной вере и знанию, то есть предполагает, что существующие вера и знание ложные.
Образ Смурого, как и положено Колдуну, двоится в наших глазах. То это милейший человек, добрый к Алексею и ко всем на пароходе, то злой и своенравный пророк.
«В каюте у себя он сует мне книжку в кожаном переплете и ложится на койку, у стены ледника.
— Читай!
Я сажусь на ящик макарон и добросовестно читаю:
— „Умбракул, распещренный звездами, значит удобное сообщение с небом, которое имеют они освобождением себя от профанов и пророков“…»
Колдун недоволен таким направлением мысли:
«— Верблюды! Написали…»
«Он закрывает глаза и лежит, закинув руки за голову, папироса чуть дымится, прилепившись к углу губ, он поправляет ее языком, затягивается так, что в груди у него что-то свистит и огромное лицо тонет в облаке дыма. Иногда мне кажется, что он уснул, я перестаю читать и разглядываю проклятую книгу».
«Он постоянно внушал мне:
— Ты — читай! Не поймешь книгу — семь раз прочитай, семь не поймешь — прочитай двенадцать».
7 и 12. У Колдуна и цифры не случайные, а магические.
Но Колдун не знает, что перед ним не просто умный мальчик, а Алеша Пешков, эдакий Колобок, который и от Бабушки ушел, и от Дедушки ушел, и от тебя, Колдуна, тоже уйдет.
Карл Эккартгаузен, немецкий философ-мистик XVIII века. Его «Омировы наставления, книга для света, каков он есть, а не каким быть должен». Это — собрание нравственно-поучительных новелл. Колдун подзадоривает ученика, поругивая одно и сразу предлагая Алеше другое.
«— Сочиняют, ракалии… Как по зубам бьют, а за что — нельзя понять. Гервасий! А на черта он мне сдался, Гервасий этот…»
Однако не только оного «Гервасия» в сундучке хранит, но заставляет читать.
Мальчик с трудом читает название книги с нажимом на «о»: «Толкование воскресных евангелий с нравоучительными беседами сочиненное Никифором архиепископом Славенским переведено с греческого в Казанской академии иеродиаконом Гервасием». Колдун хохочет про себя.
И так же смеется Колдун, когда Алеша читает ему «готический» роман Анны Радклиф вперемешку со статьями Чернышевского из «Современника», масонский «Камень веры» и антимасонский манифест Уилсона «Масон без маски, или Подлинные таинства масонские…». Смешно Колдуну. Алеше — нет.
Колдун по-своему любит Алешу, тайно надеясь заманить в силки какой-то веры, испытывая его на духовную прочность. И Алеше нравится Колдун. Потому что Колдун отличается от «людей». Есть в нем какая-то загадка, какая-то ошибка в сотворении человека суровым и нелюбимым дедушкиным Богом. Истина «что не от Бога, то от дьявола» видится Алеше прямолинейной и неинтересной моралью. Как и конец сказки о гордом Колобке.
«— Пешков, иди читать.
— У меня немытой посуды много.
— Максим вымоет.
Он грубо гнал старшего посудника на мою работу, тот со зла бил стаканы, а буфетчик смиренно предупреждал меня:
— Ссажу с парохода…»
Однако ссадил с парохода Алешу сам Колдун. Так закончилась история их дружбы-вражды — испытания со стороны Колдуна и упертости в своих сомнениях со стороны Алеши.
«Взяв меня под мышки, приподнял, поцеловал и крепко поставил на палубу на пристани. Мне было жалко и его и себя; я едва не заревел, глядя, как он возвращается на пароход, расталкивая крючников, большой, тяжелый, одинокий…
Сколько потом встретил я подобных ему добрых, одиноких, отломившихся от жизни людей!..»
Правильнее было сказать иначе: «отломившихся от людей человеков».
Цеховой или мещанин?
К какому сословию принадлежал Алеша Пешков?
Почти все предки и родственники его по мужской линии — цеховые. Или мещане? Так цеховые или мещане? И почему, хотя сам Горький не без гордости предпочитал относить себя к «цеховым», в словаре Брокгауза и Ефрона, как верно, хотя и не без ехидства обнаружил Иван Бунин, Горький именован мещанином?
Будущая мать Алексея, Варвара Каширина, выходила замуж за «Пермской губернии мещанина Максима Савватиевича Пешкова», хотя он был квалифицированным ремесленником, мастером-краснодеревцем. После его внезапной смерти в Астрахани она числилась «пермской мещанской вдовой», хотя никогда не жила в Перми. А вернувшись в Нижний Новгород к родителям, подала прошение в нижегородскую Ремесленную управу причислить ее и сына «в нижегородское цеховое общество». Умерла она «женой Личного Дворянина» Максимова.
Таким образом ее сын от первого брака Алексей был причислен в «нижегородское цеховое общество».
О смерти бабушки Алеши в нижегородской «Книге времен» записано так: «Февраля 16-го 1887 года умерла, а 18 февраля 1887 г. погребена на городском кладбище нижегородская мещанская вдова Акулина Ивановна Каширина, 70 лет, от старости». Интересна даже не ошибка («вдова», хотя муж ее еще был жив и, как писал Алеше в Казань брат Саша, рыдал на ее могиле), а то, что Акулина Ивановна, супруга некогда влиятельного старшины цехового сословия и депутата от этого сословия в городскую думу, умерла обыкновенной мещанкой. В чем дело? Чем отличались мещане от цеховых?
Согласно Манифесту от 17 марта 1775 года «мещанами» стали называться городские обыватели, которые не владели капиталом в 500 рублей и поэтому не могли быть записаны в купечество. В отличие от купцов и цеховых, мещане представляли собой сословие в узком смысле слова, так как принадлежность к мещанам была наследственной, не была обусловлена наличием определенного капитала или соблюдением каких-либо правил. Мещанское состояние приобреталось рождением, усыновлением, браком либо припиской к какому-либо мещанскому обществу. В Московской Руси мещанами назывались иногда «черные городские люди, т. е. горожане, занимавшие низшее место в среде городских жителей (мелочные торговцы, ремесленники, поденщики) и более известные под названием посадских» (Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. Т. XX. 1897).
Понятие о «цехах» и соответственно о сословии «цеховых» пришло в Россию из Европы и претерпело у нас существенные изменения. В средневековой Европе «цех» являлся замкнутой общиной, подобно, например, университетам. «Цех» жил самостоятельной внутренней жизнью. Ему принадлежала своя судебная и полицейская власть, он облагал своих членов налогами, образовывал самостоятельное целое в городском ополчении. То есть представлял собой «государство в государстве». «Цехами» руководили старшины числом до 12 человек, на которых лежала ответственность исполнительной и судебной власти, а кроме того, строгое наблюдение за чистотой нравов «цеха». Они обличали и преследовали лентяев, игроков, жуликов и т. д. В маленькой Европе (особенно в германских «землях») такая профессиональная и административная единица, как цех, была удобной. Но не в России.
Перенесенные на русскую почву из Германии и отчасти законодательно закрепленные при Петре I «цехи» не стали самостоятельными формированиями. В Европе принадлежность к ним была «крепостью» для работника. Это ограничивало его свободу, но и гарантировало внутрицеховые права, которых не имели рабочие вне цехов. Попадая в «цех», мастеровой из бывших крестьян попадал в новую зависимость, но существенно возвышался в социальном плане. В России же ремесленники пользовались свободой занятий, правом свободного выбора «цеховой общины».
Когда в 1761 году в Петербурге потребовались для работы во дворце столяры, то не отыскалось ни одного мастера, записанного как в российский, так и в немецкий столярный «цех», вследствие чего было приказано немедленно переписать в «цехи» всех «промышляющих ремеслом».
Более или менее законченную форму цеховое устройство в России получило только после издания императором Павлом 12 ноября 1799 года «Устава цехов». Согласно этому закону в «цехи» вводились решительно все виды ручного труда и устанавливалось три вида «цехов»: 1) ремесленный (к нему и принадлежал владелец красильного заведения Василий Каширин); 2) служебный (белошвейки, прислуга, прачки); 3) рабочие, «кои производят такие работы, для отправления которых особых мастерских учреждать нет надобности или кои промысел свой на открытом воздухе отправляют». Но хотя в тот или иной «цех» записывался всякий, промышлявший ручным трудом, закон различал «коренных», то есть «вечно-цеховых», пользующихся «правами и выгодами мещанства», и «записанных в цех лишь на время».
«Устав» Павла еще имел силу в 1892 году, когда Алексей Пешков стал писателем Горьким. В сословном отношении он оставался «цеховым», который при этом пользовался «правами и выгодами мещанства», благодаря тому, что покойная мать Варвара вовремя выправила документы на сына в Ремесленной управе.
Тем не менее считать Пешкова-Горького «цеховым» в строгом смысле нельзя. Он не соблюдал правил «коренных» или «вечно-цеховых», не преуспел в каком-то ремесле, не стал мастером (для этого надо было обучаться не менее семи лет). Значит, он не был «мастеровым малярного цеха», хотя и числился таковым по документам. Между прочим, на это (а не только на подозрительные знакомства приезжего Пешкова со студентами и другими инакомыслящими людьми) обратила внимание казанская жандармерия: «Алексей Максимов Пешков <…> проживая в гор. Казани в 1887–88 гг., занимался не малярным мастерством, но служил разносчиком хлеба в существовавшей с апреля месяца 1887 г. по июнь 1888 г. в гор. Казани на углу Бассейной улицы и Безымянного переулка в доме Степанова булочной… Булочная эта была с весьма подозрительными целями, сущность коих, однако, не представилось выяснить».
Ничего удивительного. «Сущность целей» булочной Деренкова не смог выяснить не только жандармский офицер, писавший донесение, но и сам «мастеровой малярного цеха» Алеша Пешков.
Искуситель
Повесть «Мои университеты»:
«Итак — я еду учиться в Казанский университет, не менее того.
Мысль об университете внушил мне гимназист Н. Евреинов, милый юноша, красавец с ласковыми глазами женщины. Он жил на чердаке в одном доме со мною, он часто видел меня с книгой в руке, это заинтересовало его, мы познакомились, и вскоре Евреинов начал убеждать меня, что я „обладаю исключительными способностями к науке“».
Так на пути нижегородского Колобка возник искуситель. В его облике, в отличие от кряжистого колдуна Смурого, есть что-то «женски» лукавое. Евреинов ветрен и легкомыслен. Коварно совращает Алексея на путь служения науке и затем чисто «по-женски» бросает его мыкаться в Казани.
Во всяком случае так изображен в повести молодой Николай Владимирович Евреинов (1864–1934). На этот раз несомненно реальный человек, сын письмоводителя, гимназист, а затем студент физико-математического факультета Казанского университета, «диссидент», добровольно, «в знак протеста» покинувший университетские стены после разгрома студенческого движения с требованием отмены всех сословных ограничений при приеме в alma mater. Вместе с ним подписал коллективное письмо-«уход» и некий Владимир Ульянов.
Горький не осуждает Евреинова ни в «Моих университетах», ни позже в письмах к Груздеву. Он понимает, что юношей двигало «доброе сердце». Он подарил Алеше несколько недель сладких иллюзий, пообещав, «что в Казани я буду жить у него, пройду за осень и зиму курс гимназии, сдам „кое-какие“ экзамены — он так и говорил: „кое-какие“, — в университете мне дадут казенную стипендию, и лет через пять я буду „ученым“…».
Между прочим, добросердечный юноша был старше искушаемого на четыре года. Однако Алексей смотрит на искусителя несколько свысока. В свете своего жизненного опыта он быстро понимает, что такие, как Евреинов, добрые, сердечные люди, как правило, живут за счет поисков хлеба насущного близкими людьми. В данном случае это была мать Николая Евреинова, кормившая на свою нищенскую пенсию двух сыновей. Приглашая Пешкова в Казань, Николай по доброте сердечной сажал на шею матери третьего едока. «В первые же дни я увидал, с какой трагической печалью маленькая серая вдова, придя с базара и разложив покупки на столе кухни, решала трудную задачу: как сделать из небольших кусочков плохого мяса достаточное количество хорошей пищи для трех здоровых парней, не считая саму?»
Серая вдова и Алеша сразу поняли друг друга. Алеша исправил ошибку Коли. Ушел от Евреиновых и стал жить своим трудом. Мечты об университете он похоронил.
Почему Горький любил тире?
Идея с поступлением в университет на казенный счет была безумной. Уровень образования Алексея Пешкова исчерпывался одним-единственным словом, которое и значилось в его документах: «грамотный». На деле это означало, что Алеша свободно читал по-русски (едва ли не лучше по-старославянски, благодаря деду Василию и его розгам) и безграмотно писал.
Автор этой книги был несколько смущен, когда впервые читал в Архиве Горького письмо знаменитого писателя, автора невероятно нашумевшего сборника «Очерки и рассказы» (1898) к своему киевскому другу Николаю Захаровичу Васильеву (к нему мы еще вернемся, ибо это тоже один из «искусителей» на духовном пути Горького): «Друг Никола <…> Минский: поэт пишет про меня что я Ибсенист и Нитченианец с первого до последнего слова, а жандарм в радикала произвел меня».
«Нитченианец» (пусть и с большой буквы) — это как раз в духе орфографии тех лет. Но двоеточие после «Минский» и отсутствие запятых после «поэт» и перед «что» указывало на то, что 30-летний Горький писал полуграмотно. Этим объясняется и тот факт, что его письмо к Толстому 1889 года, до последнего времени публиковавшееся как первое известное письмо Горького (на самом деле первым оказалось письмо служащему в управлении Грязе-Царицынской железной дороги Безобидному 1888 года), было написано и даже подписано чужой рукой. Автор его не был уверен в своей грамотности. Чужой рукой было начертано и третье известное письмо Пешкова — Глебу Успенскому. Подписал он его уже сам.
Любопытно, что первый известный автограф (если не считать подписи) Горького — письмо 1892 года из Тифлиса нижегородскому другу А. И. Картиковскому — густо пестрит знаменитыми горьковскими тире.
«3 недели тому назад сошел с ума (выделено автором. — П. Б.) формально — посадили в больницу — и через 10 дней выпустили. <…> В конце его (вопроса о жизни и смерти. — П. Б.) — пуля в лоб или сумасшествие окончательное».
На протяжении всего творчества тире стало фирменным, или так называемым «авторским» знаком препинания Горького. В раннем творчестве он до такой степени злоупотреблял им, что когда в 1920-е годы в СССР под наблюдением И. А. Груздева выходило собрание сочинений М. Горького, бедный Груздев вынужден был сражаться с корректорами, решительно не принимавшими этого тире-произвола. Выскажем как версию: не потому ли Горький так полюбил этот знак, что он отчасти избавлял его от мучений с «препинаниями»? Хотя, разумеется, верным остается и то, что этот знак добавляет прозе Горького экспрессивности.
«Правда выше жалости». Признаем факт, что Горький, в поздние годы свободно общавшийся с культурнейшими людьми своей эпохи, писателями, филологами, учеными-естественниками, поражавший их широтой своих знаний, в юности, молодости и даже в начале своей шумной литературной карьеры был полуграмотен. И это не только не умаляет его значения как духовной и художественной фигуры рубежа XIX–XX веков, а напротив — потрясает как до сих пор неразгаданная тайна.
Сотрудник «Самарской газеты», в которой Алексей Пешков (впрочем, уже Максим Горький) работал с 1895 по 1896 год, А. А. Смирнов писал в своих воспоминаниях о молодом Горьком:
«Неустанно учась, он словно торопился передавать свои знания далее. А знал он и тогда в Самаре так много, был так хорошо, с толком и вкусом начитан, что приводил в изумление своих дипломированных знакомых, не постигавших, где, когда, откуда такое знакомство у бродячего парня с классиками. Ведь формально он был типичным самоучкой — приехал в Самару, почти не зная орфографии.
У меня долго хранилась его первая записка ко мне с такими ошибками, от которых поднялись бы волосы на голове преподавателя русского языка. И что же? Это первоначальное незнакомство Алексея Максимовича с довольно-таки сложной дореволюционной орфографией, быстро и без следа исчезнувшее тут же в Самаре, породило глупейшую басню, созданную, конечно, завистниками молодого, с головокружительной быстротой выдвигавшегося Горького. Я слышал от покойной А. А. Вербицкой, известного в свое время автора „Ключей счастья“:
— Правда ли, — спросила она меня в Москве в 1898 или 1899 году, — что Горькому поправляла первые его рассказы одна талантливая молодая девушка, на которой он потом женился?..
— Совершенно верно, — ответил я. — Действительно поправляла, то есть правила корректорша „Самарской газеты“ самарская гимназистка Екатерина Павловна Волжина».
Е. П. Волжина (в замужестве Е. П. Пешкова) правила своего будущего супруга с 1895 года. Автограф же его «Биографии» 1893 года (то есть уже после публикации в газете «Кавказ» рассказа «Макар Чудра», от которого Горький вел отсчет литературной карьеры) не принимает во внимание запятые как знак препинания в русской грамматике. Зато тире…
«— Выздоровел? — Вопрос. — Гуманно-хозяйственный».
И еще предположим. С помощью тире Горький заполнял смысловой вакуум, который обнажился для него в мире. Который засасывал в себя и от которого Алексей постоянно «уходил», так как приучил себя никогда не останавливаться. Вместо «точки пули в своем конце» (Маяковский) он выбрал тире. Знак, сам по себе ничего не означающий, но зато связующий как смыслы, так и отсутствие оных безостановочным движением вперед — — —
Его школы
Приехавший в Казань с мыслью поступить в старейший после Московского университет России Пешков не закончил не только гимназии, но не имел никакого среднего образования. Как, впрочем, и дворянин Бунин. Но Бунину бедные дворянские родители все-таки наняли домашнего учителя. Алексея же читать по-русски кое-как наскоро научила мать Варвара во время одного из недолгих пребываний в доме Кашириных. Дед научил его только церковной грамоте, да и то выборочно. Если верить «Детству», придя в школу, Алеша не знал ни ветхозаветной, ни христианской истории, но зато наизусть читал псалмы и жития святых, чем немало изумил архиепископа Хрисанфа, однажды посетившего их школу. По-видимому, дед Василий был «начетчиком» в точном смысле слова, то есть тайным старообрядцем, не признававшим никонианской Библии, не говоря уже о светской литературе.
Недолго мальчик учился в приходской школе, заболел оспой и был вынужден прекратить учение. Потом два класса в слободском начальном училище в Кунавине, пригороде Нижнего, где Алеша некоторое время жил с матерью и отчимом. «Я пришел туда (в училище — П. Б.) в материных башмаках, в пальтишке, перешитом из бабушкиной кофты, в желтой рубахе и штанах „навыпуск“, все это сразу было осмеяно, за желтую рубаху я получил прозвище „бубнового туза“. С мальчиками я скоро поладил, но учитель и поп невзлюбили меня…» («Детство»).
Кстати, «Детство» писалось в то самое время, когда футурист Маяковский, дворянин по происхождению, эпатировал «буржуазную» публику желтой кофтой, а одна из футуристических групп называлась «Бубновый валет». Конечно, это случайное совпадение.
Однажды пьяный отчим, «личный дворянин», на глазах Алеши стал избивать его мать. Отношение мальчика (затем взрослого Горького) к чужой боли было особенным. Он не выносил ее, при этом собственную боль не просто замечательно переносил, но в старости признался Илье Шкапе, что вообще ее, своей боли, не чувствует. Скорее всего, это было преувеличением. Но и Владислав Ходасевич, близко общавшийся с Горьким в 1917–1918 годах и в 1920-е годы, свидетельствует: «Физическую боль он переносил с замечательным мужеством. В Мариенбаде рвали ему зубы — он отказался от всякого наркоза и ни разу не пожаловался. Однажды, еще в Петербурге, ехал он в переполненном трамвае, стоя на нижней ступеньке. Вскочивший на полном ходу солдат со всего размаху угодил ему подкованным каблуком на ногу и раздробил мизинец. Горький даже не обратился к врачу, но после этого чуть ли не года три предавался странному вечернему занятию: собственноручно вытаскивал из раны осколки костей».
Отчим не просто бил мать Алеши, но и унижал ее, не пускавшую его к любовнице. Уже больная чахоткой, значительно старше мужа, Варвара потеряла былую привлекательность. Алеша пришел в ярость не столько от переживания физической боли матери, как умноженной своей, сколько от жуткой обиды за Варвару.
«Даже сейчас я вижу эту подлую длинную ногу, с ярким кантом вдоль штанины, вижу, как она раскачивается в воздухе и бьет носком в грудь женщины» («Детство»). Он не пишет «матери». «Женщины»!
Алексей схватил нож («это была единственная вещь, оставшаяся у матери после моего отца») и ударил Максимова в бок с явным намерением его убить. Если бы Варвара не оттолкнула мужа, Алеша, возможно, убил бы его. Потом он заявил, что зарежет отчима и сам тоже зарежется. «Я думаю, я сделал бы это, во всяком случае попробовал бы» («Детство»), Отметим для себя, что кроме попытки убийства здесь явственно впервые прозвучал и так называемый «суицидальный комплекс», склонность Алексея Пешкова к самоубийству как решению жизненных проблем. Мы еще поговорим об этом подробней.
Результатом было то, что из Кунавина Алексея отправили обратно к деду, который к тому времени окончательно разорился. «Школой» мальчика стали улица, поля, Ока, Волга… И такие же, как он, обойденные родительской заботой мальчишки, из русских, из татар, из мордвы, с именами либо кличками: Язь, Хаби, Чурка, Вяхирь, Кострома.
Прозвище Пешкова было «Башлык».
Алеша не закончил даже начального приходского училища. Но если бы и закончил, для поступления в университет этого было мало.
Приходские училища (не путать с церковно-приходскими, состоявшими в ведении Синода), пишет И. А. Груздев, содержались городом и «почетными блюстителями» из купцов. «Особенная цель приходских училищ — безвозмездное распространение первоначальных знаний между людьми всех сословий и обоего пола. В эти училища допускаются дети не моложе 8 лет, а девочки не старее 11. От вступающих не требуется никакой платы и никаких предварительных сведений. В них преподаются следующие предметы: 1) Закон Божий по краткому катехизису и священной истории; 2) чтение по книгам церковной и гражданской печати и чтение рукописей; 3) чистописание и 4) четыре первые действия арифметики» («Памятная книжка Нижегородской губернии», 1865 год).
Но даже в такой школе, несомненно рассчитанной на самые низшие, неимущие слои населения, Алеша, если верить «Детству», оказался изгоем, человеком из низшей касты.
«В школе мне <…> стало трудно, ученики высмеивали меня, называя ветошником, нищебродом, а однажды, после ссоры, заявили учителю, что от меня пахнет помойной ямой и нельзя сидеть рядом со мной. Помню, как глубоко я был обижен этой жалобой и как трудно мне было ходить в школу после нее. Жалоба была выдумана со зла: я очень усердно мылся каждое утро и никогда не приходил в школу в той одежде, в которой собирал тряпье».
При этом воля к учению и «лошадиная», по словам деда Василия, память у Алеши были развиты необычайно. Только этим можно объяснить, что бывший ветошник, а порой, увы, воришка, таскавший вместе с такими, как он, отщепенцами дрова со складов, в возрасте примерно 20 лет в нелегальном кружке самообразования уже читал собственный реферат по В. В. Берви-Флеровскому, не соглашаясь с культурной ролью пастушеских и мирных племен, предпочитая им племена охотников.
Еще через несколько лет он свободно штудировал философов-идеалистов Ницше, Гартмана, Шопенгауэра и даже менее известных — Каро и Сёлли. Причем, изучая, например, Шопенгауэра, не ограничивался фетовским переводом работы «Мир как воля и представление», но прочитывал и такой труд великого немецкого пессимиста, который, как правило, мало кто может освоить: «О четверояком корне достаточного основания».
Этой книжной мудростью Пешков пропитался не меньше, чем пылью нижегородских улиц и волжскими далями, песнями дяди Якова и матерщиной дяди Михаила, сказками бабушки и рассказами дедушки. И все это вместе, от первого бычьего мосла, подобранного на помойке, до первой прочитанной философской книги, называется «школой Горького».
«Сын народа»
Пешков прибыл в Казань, как установил И. А. Груздев, летом или осенью 1884 года. Судьба определенно преследовала его. Именно в этом году был принят новый университетский устав, который, во-первых, существенно ограничивал внутреннюю самостоятельность университетов, ликвидировал их и без того относительную автономию, подчиняя учебный процесс министерству в лице попечителей, а во-вторых, резко сокращал число принимаемых в университеты лиц из беднейших слоев населения (реалистов, семинаристов), а также евреев. Это вызвало студенческие волнения, которые закончились убийством министра народного просвещения, совершенным студентом.
Для Пешкова это означало: никаких шансов на учебу. А как хотелось! Так хотелось, что если б ему предложили: «Иди, учись, но за это, по воскресеньям, на Николаевской площади мы будем бить тебя палками», — Алексей Пешков, «наверное, принял бы это условие…».
Вот почему к студенческим волнениям и к добровольному отчислению студентов он отнесся с недоумением. Как это так, тебе позволяют учиться, а ты отказываешься!
Вообще, от повести «Мои университеты» остается впечатление, что к студентам у Пешкова было сложное отношение. С грустью и недоумением взирал он на то, как безотчетно транжирятся деньги доброго Андрея Деренкова, как из кассы берут все кому не лень. В итоге Деренков разорился, впал в долги, был вынужден бежать из Казани в Сибирь. Мытарства этого «рыцаря революции» после Октябрьской революции описаны Горьким в письме к секретарю обкома Р. П. Эйхе 1936 года: «…в селе Лебедянке Анжеро-Судженского района, в доме крестьянина Лазарева живет старик 78 лет — Андрей Степанович Деренков. Это тот самый Андрей Деренков, который в 80-х годах, в Казани, организовал, нелегальную библиотеку, питавшую молодежь. Революционная роль этой библиотеки была весьма значительна. Кроме того, Деренков организовал булочную, и она давала немалый доход, который употреблялся на обслуживание местных студенческих кружков, помощь политссыльным и т. д. В этой булочной я работал, и дела ее хорошо знаю. В начале 90-х годов Деренков принужден был скрыться из Казани в Сибирь. За время от 90-х годов до 28-го я с ним не переписывался, а в 28 году он мне написал, что „раскулачен“ — кажется, он крестьянствовал или торговал, имея большую семью. Теперь он пишет мне: „Живу плохо, угнетает меня титул ‘лишенец’“. У меня на руках больная дочь. Хотелось бы конец жизни прожить свободным гражданином. Нельзя ли снять с меня титул „лишенец“, — спрашивает он. С этим же вопросом я обращаюсь к Вам: если можно — вознаградите человека за то хорошее, что он делал, за плохое его уже наказали…»
Просьбе Горького вняли. Деренкову назначили пенсию, с которой он прожил без малого до ста лет. Он скончался в 1953 году.
К тому же деньги для студентов Деренков зарабатывал каторжным трудом Алексея, работавшего у него подручным пекаря и таскавшего пятипудовые мешки с мукой, чтобы замесить из нее тесто. Работал Алексей ночью, потому что к утру студенты университета, а также духовной академии ждали свежих горячих булочек и кренделей к чаю и кофе, которые доставлял им в обжигавшей руки корзине неутомимый Алексей. Заодно в корзинку его подкладывали нелегальные книги, прокламации, а то и любовные записочки. За передачу записочек предлагали деньги. Алексей их принципиально не брал.
Из письма к И. А. Груздеву о работе в булочной:
«Мое дело: — превратить 4–5 мешков муки в тесто и оформить его для печения. 20 пудов муки, смешанных с водою, дают около 30 пуд<ов> теста. Тесто нужно хорошо месить, а это делалось руками. Караваи печеного весового хлеба я нес в лавку Деренкова рано утром, часов в 6–7. Затем накладывал большую корзину булками, розанами, сайками-подковками — 2–2 1/5 пуда и нес ее за город на Арское поле в Родионовский институт, в духовную академию. <…> Одним словом, ежели не прибегать к поэзии, так дело очень просто: у меня не хватало времени в баню сходить, я почти не мог читать, так где уж там пропагандой заниматься!»
«Работая от шести часов вечера почти до полудня, днем я спал и мог читать только между работой, замесив тесто, ожидая, когда закиснет другое, и посадив хлебы в печь» («Мои университеты»). Подвальчик с печью, где работал Пешков, был маленьким. Алексей собственноручно выдолбил нишу, чтобы не упирался в стену конец ухвата.
Повар оказался циником и сладострастником, падким на девиц. Очередную девицу, тринадцатую по его счету, крестницу городового «Никифорыча», что вызывало его особую гордость, он приводил в подвал и услаждался с ней в сенях прямо на мешках с мукой, а когда было холодно, просил Алешу: «Выдь на полчасика!»
Алеша Пешков думал, наблюдая эту полуживотную жизнь: «И мне — так жить?!»
Поэтому, по крайней мере на словах, к людям иного сорта, в частности студентам, он относился как бы даже с восторгом.
«Часто мне казалось, что в словах студентов звучат мои немые думы, и я относился к этим людям почти восторженно, как пленник, которому обещают свободу».
Но в этот восторг не очень веришь, потому что ниже стоят слова:
«Они же смотрели на меня, точно столяры на кусок дерева, из которого можно сделать не совсем обыкновенную вещь.
— Самородок! — рекомендовали они меня друг другу, с такой же гордостью, с какой уличные мальчишки показывают один другому медный пятак, найденный на мостовой…»
Ему решительно не нравилось, когда его называли «сыном народа». Но почему? Потому что народа, как явления, для него не существовало.
«Когда говорили о народе, я с изумлением и недоверием к себе чувствовал, что на эту тему не могу думать так, как думают эти люди. Для них народ являлся воплощением мудрости, духовной красоты и добросердечия, существом почти богоподобным и единосущным, вместилищем начал прекрасного, справедливого, величественного. Я не знал такого народа. Я видел плотников, грузчиков, каменщиков, знал Якова, Осипа, Григория, а тут говорили именно о единосущном народе и ставили себя куда-то ниже его, в зависимость от его воли. Мне же казалось, что именно эти люди воплощают в себе красоту и силу мысли, в них сосредоточена и горит добрая, человеколюбивая воля к жизни, к свободе строительства ее по каким-то новым канонам человеколюбия».
Илья Груздев в книге «Горький и его время» отчасти объясняет умственные и нравственные шатания Пешкова в Казани тем, что российский марксизм находился в зародышевом состоянии, а вот развитое, но изживавшее себя народничество не устраивало его. Это все-таки натяжка.
Во-первых, с «народниками» В. Г. Короленко и Н. К. Михайловским у Пешкова в будущем наладятся прочные связи. Все зависело от живого человека, а не от его социальных воззрений. Во-вторых, марксизм был гораздо более жестко детерминированным учением о мире, нежели многообразное русское народничество. Наконец, в народнической идее, в нравственном ее «зерне», целью были живые люди, а не классы. Пешков не мог не ценить задачи народного образования и повышения культуры народа.
В будущем именно это станет для него главной целью революции и культурного строительства в СССР. Нравственное «зерно» интеллигентской веры в народ, зароненное в Казани, будет прорастать в нем непредсказуемо, как и милосердная вера бабушки Акулины.
Но пока он не желает любить не только «народ», но и «людей». Он любит «человеков». Таких, как Василий Буслаев из его незаконченной одноименной поэмы:
Эхма, кабы силы да поболе мне!
Жарко бы дохнул я — снега бы растопил,
Круг земли пошел бы да всю распахал,
Век бы ходил — города городил,
Церквы бы строил да сады всё садил!
Землю разукрасил бы — как девушку,
Обнял бы ее — как невесту свою,
Поднял бы, понес ее ко Господу:
— Глянь-ко Ты, Господи, земля-то какова, —
Сколько она Васькой изукрашена!
Ты вот ее камнем пустил в небеса,
Я ж ее сделал изумрудом дорогим!
Глянь-ко Ты, Господи, порадуйся.
Как она зелено на солнышке горит!
Дал бы я Тебе ее в подарочек,
Да — накладно будет — самому дорога!
Замысел пьесы «Василий Буслаев» относится к 1890-м годам. Цитируемый отрывок из так и не написанной пьесы находится в очерке Горького об А. П. Чехове, созданном с большим перерывом в 1904–1923 годах. В 1904-м, когда была написана его первая часть, строк о Ваське Буслаеве еще не было. Нет их и в набросках к пьесе, хранящихся в Архиве Горького. Впервые стихи о Буслаеве, решившем потягаться с Господом в украшении Земли, появились в альбоме Чуковского «Чукоккала» в 1919 году. Но мысль о продолжении работы над пьесой и даже создания на ее основе либретто для оперы вернулась к автору в 1912 году, когда он жил на Капри и, кстати, писал «Детство».
Горький пишет, что Чехов, услышав «хвастливый Васькин монолог», «покашливая, <…> говорил мне и доктору А. Н. Алексину: „Это хорошо. Очень настоящее, человеческое! Именно в этом „смысл философии всей“. Человек сделал землю обитаемой, он сделает ее и уютной для себя. — Кивнув упрямо головой, повторил: — Сделает“».
Что ж, Чехов вполне мог такое сказать. Это в какой-то мере повторяет мысль чеховского героя Астрова о «небе в алмазах», которое еще увидит человечество. Вообще, культурное обустройство человечества, борьба с голодом, нищетой, болезнями, с хамством, грубостью, невежеством — всё это было близко Чехову, в детстве и юности прошедшему не менее тяжелую школу жизни, чем Горький. Однако Чехова покоробили две последние строчки:
Дал бы я Тебе ее в подарочек,
Да — накладно будет — самому дорога!
«Две последние строчки — не надо, это озорство. Лишнее…»
Если допустить (зная о склонности писателя к мифотворчеству), что Васькин монолог был придуман не в 1890-е годы, а после революции (но тогда и вся сцена с чтением монолога Чехову окажется вымышленной), то неприятие Чеховым Васькиного «озорства» является и горьковским неприятием. Позже фраза деревенской девочки в «Жизни Клима Самгина»: «Зачем вы озорничаете?» — прочно застрянет в мозгу заглавного героя и станет сверлить этот недоверчивый ум, пока Клим будет наблюдать крушение не только царской России, но и всего старого мирового уклада. Вместо «дорогого изумруда» Васька предъявит Господу кровавые поля Первой мировой войны и падающих от голода людей на улицах Петрограда. И это будет делом рук человеческих.
Но в середине 1880-х годов Алеша Пешков только приближался к гордой Васькиной философии. Всматривался в «людей», плохо, бездарно живущих на «камне», запущенном Богом в небеса. И в тех, кто рабски Ему поклонялся и принимал всё, как есть. И в тех, кто хотел для «людей» счастья, понимая его по-разному и догматически не желая поступаться верой в свои принципы. И все они не устраивали Пешкова, как не устраивал его титул «человек из народа».
Да, он «вышел из народа». Вообще из «людей». Но не для того, чтобы в «люди» вернуться. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Так или примерно так Алеша Пешков если не думал, то чувствовал в Казани.
Перед попыткой самоубийства.
Суицидомания Горького
«Был декабрь; богатая звездами безлунная ночь накрыла город синим бархатом, густо окропленным золотою, сверкающей пылью. Против двора магазина, в театральном садике стояли белые деревья, казалось, что они пышно цветут мелкими холодными цветами без запаха. За ними на площади темной горою возвышалось тяжелое здание театра, на крыше его одеялом лежал пласт синеватого снега, свешивая к земле толстые края. <…>
Не спеша, часто оглядываясь назад, Макар шел за город; он заранее высмотрел себе место на высоком берегу реки, за оградою монастыря: там под гору сваливали снег, он рассчитал, что если встать спиною к обрыву и выстрелить в грудь, — скатишься вниз и, засыпанный снегом, зарытый в нем, незаметно пролежишь до весны, когда вскроется река и вынесет труп в Волгу. Ему нравился этот план, почему-то очень хотелось, чтобы люди возможно дольше не находили и не трогали труп» («Случай из жизни Макара»).
Это — художественная версия попытки Алексея Пешкова покончить с собой в Казани. Рассказ «Случай из жизни Макара» писался в 1912 году на Капри, когда в голове автора, как мы уже знаем, бродила идея создания оперы «Василий Буслаев», когда писалось «Детство», а кроме того — автобиографический рассказ «Рождение человека», которым открывается цикл «По Руси». «Урожайный» был год.
Тогда Горький стал уже настолько знаменит, что все его вещи мгновенно уходили с письменного стола в печать. Причем публиковались они одновременно на родине и за границей. Так было и со «Случаем…». Он вышел в 39-м «Сборнике товарищества „Знание“ за 1912 год» и одновременно в Берлине, под одной обложкой с «Рождением человека» в «Издательстве И. П. Ладыжникова», фактически — горьковском издательстве.
Соединение этих двух вещей могло быть случайным. Как написал, так и напечаталось. Но написал-то именно «так». Одновременно.
И уж конечно неслучайно то, что, описывая в «Случае…» собственную попытку когда-то свести счеты с жизнью, он не назвал героя Алексеем, а тем более Алексеем Пешковым.
Во-первых, Алексей для автора в это время был мальчиком Алешей. Его нещадно порол дедушка, обижала равнодушием мать, отогревала сердечным теплом бабушка. А тот Алексей, который в 1887 году купил на «черном», говоря сегодняшним языком, рынке старый нечищеный револьвер и пальнул в себя, это была совсем другая личность.
Во-вторых, «Случай…» носил нравственно-воспитательный характер и имел конкретную цель. В России после поражения революции 1905–1907 годов вспыхнула очередная эпидемия самоубийств среди молодежи. И вот Горький на собственном примере хотел показать: глупо убивать себя молодым! На собственном-то на собственном, но называть себя собой в рассказе ему было не с руки. Как?! Сам Горький когда-то стрелялся?!
Вообще-то на рубеже XIX–XX веков было чрезвычайно модно умирать не по-человечески, не по-Божески, насильственно прерывая жизнь в цветущем возрасте. И не просто прерывая, но как-нибудь с вывертом.
В январе 1885 года застрелилась дочь богатого чаеторговца или, как говорили тогда, «торговца колониальным товаром». В знак протеста против насильственного замужества она ушла из жизни не просто, но с антицерковным пафосом: застрелилась сразу после венчания. Весть о гибели Д. А. Латышевой немедленно облетела всю Казань. О ней писала газета «Волжский вестник», ее поступок обсуждался не только студентами, но и работниками пекарни Семенова, где в то время месил тесто Алексей. Студенты поступком восторгались, пекари говорили: «Косы ей драли мало, девице этой…»
Судя по «Моим университетам», Пешков к добровольной смерти замужней девицы отнесся даже не равнодушно, а «никак». На похоронах ее он не был, а там участвовали пять тысяч человек, студенты в основном.
Но между прочим в том же «Волжском вестнике» под общим заголовком «Стихи на могиле Д. А. Латышевой» и с общей подписью «Студент» среди нескольких анонимных стихотворений напечатали и стихотворение Пешкова. Это первая публикация будущего Горького, то есть, по сути, его дебют. Правда, в Полном собрании художественных произведений М. Горького стихотворение стоит в разделе Dubia, авторство его не считается стопроцентно доказанным. Эти стихи в 1946 году по памяти читал сотрудникам Казанского музея Горького А. С. Деренков, относя авторство к Пешкову. Вот они:
Как жизнь твоя прошла? О, кто ж ее не знает?!
Суровый произвол, тяжелый, страшный гнет…
Кто в этом омуте не плачет, не страдает,
Кто душу чистою, невинной сбережет?
С художественной точки зрения это ужасно. Это Некрасов на полпути назад к Бенедиктову. Но несправедливо было бы требовать от полуграмотного подручного пекаря стихотворного перла.
Скорее всего, наработавшись ночью в пекарне, Пешков спал мертвым сном, когда студенты шли за гробом бедной девицы.
Автор «Моих университетов», Максим Горький, поступок Латышевой несомненно считает глупостью, как и собственное «самоубийство», описанное ниже. Но Алексей Пешков, разумеется, смотрел на это иначе. И даже если цитированные стихи Пешкову не принадлежат, смысл их он разделял. Ощущение окружающей жизни как кошмара и произвола присутствует в «Моих университетах».
Пешкова чуть было не погубила его «умственность». Пока Алеша, как и выходец из народа Макар, не начитался разных умных книг, которые смешались в его голове, не наслушался разных умных речей, где никто не желал вслушиваться в мысли другого, мысли о самоубийстве не было.
Но склонность была всегда.
Выскажем осторожное предположение: молодой Пешков, видимо, страдал суицидальным комплексом. Еще будучи школьником, когда он заболел оспой и его связали, чтобы не расчесывал себя до крови, Алексей развязался, выбросился в окно из чердака, разбив стекло головой, и пролежал довольно долго в снегу, пока его не обнаружили. Допустим, это было сделано в бессознательном состоянии. Но затем, когда он пошел с ножом на отчима, то грозился матери, что убьет его и потом убьет себя. После неудавшейся попытки застрелиться, оказавшись в больнице, Пешков, согласно письму Горького Груздеву от 1933 года, еще раз пытался покончить с собой. Было это так. Оперировал его, вырезав из спины пулю, ассистент хирурга, доктора медицины, профессора Казанского университета Н. И. Студентского — И. П. Плюшкин, и операция прошла удачно. Однако на третий день в больницу на обход приехал сам Н. И. Студентский, известный своей грубостью. Он чем-то обидел прооперированного, и тот, схватив большую склянку хлоральгидрата, выпил его. Алексею промыли желудок.
В 1892 году он писал И. А. Картиковскому: «…пуля в лоб или сумасшествие окончательное. Но, конечно, я избираю первое».
Наконец, даже беглого взгляда на произведения Горького достаточно, чтобы убедиться в том, что самоубийство занимало в его творчестве важное место. Дореволюционная критика немало писала об этом. Вообще, о психопатологической стороне горьковского творчества тогда писалось не меньше, если не больше, чем о психопатологии героев Достоевского. Выходили даже отдельные книги на эту тему. Вот характерное название одной из них: «Психопатологические черты героев Максима Горького» (СПб., 1904). Автор: доктор медицины М. О. Шайкевич. Как медик он смотрел на открытия Горького в области психопатологии скептически: «В заключение остается спросить, дал ли что-либо нового для психопатологии Максим Горький в своих произведениях, чего бы не знала наша наука до него? Я бы ответил — нет».
С точки зрения психопатолога, герои Горького обычные пьяницы, дегенераты, преступники либо психически больные люди, склонные к самоубийству. Отчасти это объясняется их социальной средой. Но это больные.
В советское время писать о психопатологии в творчестве Горького стало сложно. Это было опасно даже в биографическом плане. Очень уж многие места в его автобиографической трилогии наводят на банальную мысль, что Пешков был, как говорят, психически неуравновешенным человеком и сильно страдал от этого.
Один из последних, кто писал о психопатологии Горького, был доктор И. Б. Галант. В середине двадцатых годов, перед возвращением Горького в СССР, Галант вступил с ним в переписку, в которой попытался выявить психопатологическую подоплеку как горьковских произведений, так и его жизни. По-видимому, Горький не был доволен этим любопытством. В письмах к биографу Груздеву он указывал на Галанта как на «казус», таким образом намекая Груздеву, что ему влезать в эти вопросы не стоит.
Горький оказался в сложной ситуации. Отказать Таланту в переписке, а тем более наложить запрет на его исследование он не мог. Горький считался рыцарем науки, в том числе и медицинской. И как же отказать ученому в работе, хотя бы объектом исследования предлагалось стать ему самому? Но с другой стороны, развитие этой темы в советской печати, даже только научной, решительно противоречило культу здоровья в СССР, куда уже собирался возвращаться Горький не только как художник, но и как идеолог. Словом, Галант проявил научное рвение не вовремя.
Груздев правильно понял Горького. Горький так настойчиво указывал ему на исследования Галанта, что, в конце концов, биограф решил успокоить его: «Дорогой Алексей Максимович, сколь Вы не устрашены доктором Галантом, все же, думаю, не в такой мере, как я — тем, что поставили меня рядом с ним. Я обомлел, когда прочел Ваше письмо! Но поделом! Довела-таки меня жадность до конфуза! Хотя жаден я не так, как Галант, а по-иному. Галант охотится за хвастливенькими, худосочными выводами, — мне нужны честные, как столб, факты».
Под «жадностью» Илья Груздев имел в виду свою дотошность, с которой он, как биограф, старался проследить реальную связь между Горьким настоящим и вымышленным. Осторожно, тактично он выспрашивал его в письмах в Сорренто о живых людях, которые стали персонажами его творчества, и о нем самом, а кроме того проводил параллельно собственные разыскания, порой удивляя самого Горького неожиданными биографическими фактами, о которых тот забыл или не хотел вспоминать. Галант же исходил из априорного убеждения, что Горький в юности страдал психическим заболеванием. И даже не одним, но целым «букетом». С наивностью истового ученого медика он сообщил этот «факт» Горькому, написав: «Я считаю эту мою идею гениальной».
Но Горький не хотел так считать. Тем более перед возвращением в СССР, где советский народ и «лично товарищ Сталин» ждали не человека, когда-то излечившегося от психопатологии, а «инженера человеческих душ» (впрочем, это более позднее сталинское определение). Да и по правде сказать, версия Галанта, как и книга Шайкевича, была столь же скучна, сколь фрейдистские «изыскания» вокруг носа Гоголя.
Кое-что из своих «открытий» о Горьком Галант все-таки опубликовал в необычном периодическом издании «Клинический архив гениальности и одаренности (эвропатологии)», выходившем в 1920-е годы под редакцией Г. В. Сегалина в Ленинграде. Одна из его статей называлась «К суицидомании Горького».
Вывод статьи не блистал оригинальностью: «Горький до того часто говорит в своих рассказах о самоубийстве и заставляет так часто своих героев покушаться на самоубийство <…>, что можно говорить о „литературной суицидомании“ Горького».
Кто спорит? В творчестве Горького, особенно раннем, очевидный избыток самоубийц. Начнем с самоубийства Сокола, приветствуемого автором, в отличие от «мудрости» Ужа. А разве не убивает себя Данко, пусть и ради людей? Кончает с собой силач и красавец Коновалов. Илья Лунев в романе «Трое» разбивает себе голову о стену. Вешается на пустыре возле ночлежки Актер. Суицидальный список можно продолжать.
«Влекло меня тогда к людям „со странностями“, — писал Горький Илье Груздеву, вспоминая жизнь в Казани. А что может быть „страннее“ человека, решившего добровольно умереть?»
Отношение к самоубийцам зрелого Горького резко отрицательное. Причем отрицательное до безжалостности. На самоубийство Маяковского он отозвался почти презрительно: «Нашел время». Смерть Есенина более тронула его, всколыхнув воспоминания о поэте. Илья Груздев с ужасом, смешанным с восторгом, писал Горькому о том, как погиб Есенин:
«Есенин в гробу был изумителен. Детское, страдальческое лицо, искривленные губы и чуть сведенные брови. И, странно, куда делась его внешность рязанского мальчика с примесью потасканного альфонса. Вместо этого он напомнил мне итальянца времен Возрождения. Какой благородный профиль, какие красивые руки! Это впечатление дня незабываемое на всю жизнь…
А знаете, как он повесился? Обмотал вокруг шеи веревку и другой конец взял в руку, рукой зацепившись за трубу отопления. Малейшая слабость, и он выпустил бы из руки веревку и сорвался. Но он выдержал и удавил себя».
Интересно, что Горький к подобному способу самоубийства отнесся с недоверием знатока.
«То, что Вы сообщили о Есенине, и поразило меня и еще более цветисто окрасило его в моих глазах. Это — редкий случай спокойной ярости, с коей — иногда — воля человека к самоуничтожению борется с инстинктом жизни и преодолевает его.
Едва ли я страдал когда-либо и страдаю ныне „суицидоманией“ — влечением к самоубийству — как это утверждает д-р И. Б. Галант (опять Галант! — П. Б.) у вас, в „Клиническом архиве“, но было время, когда я весьма интересовался вопросом о самоубийстве и собирал описания наиболее характерных случаев такового. В 97-м году, в Лионе, некий портной устроил в подвале у себя гильотину с зеркалом, чтоб видеть, как нож ее отрежет голову ему. Он это видел, как заключили доктора. В 94-м Кромулин, студент Новороссийского университета, снял с койки матрас, поставил под койку три зажженных свечи и решал сложное математическое вычисление, в то время, как огонь жег ему спинные позвонки и жарил мозг в них. Через 27 минут он уже не мог решать вычисление, а затем — умер. Фактов такого порядка немало, но они, на мой взгляд, имеют характер „исследовательский“, как бы пародируют „научное любопытство“. Случая, подобного Есенинскому, — не помню. Нет ничего легче, как убить себя „сразу“, вовсе не трудно уморить себя голодом, но уничтожить себя так, как это, по Вашим словам, сделано Есениным, — потребна туго натянутая и несокрушимая воля».
Это слова знатока суицида. Но это говорит лишь о том, что вопрос о добровольном уходе из жизни сильно волновал Горького, как один из центральных вопросов вообще. Еще не зная философии Фридриха Ницше, он в раннем творчестве испытывал человека на прочность по ницшеанскому принципу: «Если жизнь тебе не удалась, может быть, тебе удастся смерть?» Но сам Горький, даже ранний, знал наверняка: ему смерть как раз не удалась. Так, может быть, возможно, спрашивал он себя, все-таки удастся жизнь?
Что? Где? Когда?
Что представлял собой город Казань в 1887 году?
Сильно ошибется тот, кто попытается выяснить это из художественной прозы Горького. Повесть «Мои университеты», хотя и привязана точно к месту и времени, к реальным людям и событиям, является своего рода лирическим дневником. Да еще и написанным спустя более чем четверть столетия после событий. Казань вспоминалась Горькому сквозь призму юношеских страданий, памяти о тяжелом физическом труде в пекарнях, на погрузке и разгрузке барж на Волге, хроническом недосыпании, «обидном» отношении к нему и «хозяев», вроде булочника Семенова, и людей образованных, рыцарей просвещения или революции, которые взирали на него как на самородка, на интересный, но «казусный» человеческий материал. А он не был материалом!
И наконец, Пешкова интересовал не городской ландшафт и уж тем более не парадная сторона казанской жизни, но «человеки» или «люди со странностями». А таковые обычно обитают не там, где живут сытые, благополучные.
В 1884–1888 годах Пешков жил в одном из старейших и красивейших городов европейско-азиатской России, в одном из научных и культурных ее центров, с богатейшей торговлей, промышленностью, с интереснейшими традициями — духовными, купеческими, студенческими, русскими и татарскими, — городе чрезвычайно «пестром» этнически и религиозно. И всё это Пешков видел. Но почти ничего этого Горький не заметил. Таков был его угол зрения.
Богатое разнообразие казанской жизни мало отражено в «Моих университетах». Только взятые в совокупности все горьковские произведения, условно говоря, «казанского цикла» дают нам некоторое представление об этом богатстве. В «Моих университетах» это можно почувствовать «между строк». Вот похороны девицы Латышевой. Ведь какая, если задуматься, почти шекспировская трагедия! Впрочем, это материал не для Шекспира, а, разумеется, для А. Н. Островского. Попытаемся вообразить ее отца, богатого торговца чаем и «колониальным товаром». Возможно, это тот самый «хозяин», который нанял артель грузчиков, когда его баржа села на мель на Волге. На барже был как раз «колониальный товар» из Персии, из восточных стран. Алексей принимал участие в перегрузке его с баржи на другую и был впечатлен поэзией коллективного труда. Это одно из немногих мест в «Моих университетах», где автора-героя отпускает тяжелое, давящее чувство несправедливости бытия.
«К полуночи доплыли до переката, причалили пустую баржу борт о борт к сидевшей на камнях; артельный староста, ядовитый старичишка, рябой хитрец и сквернослов, с глазами и носом коршуна, сорвав с лысого черепа мокрый картуз, крикнул высоким, бабьим голосом:
— Молись, ребята!
В темноте, на палубе баржи, грузчики сбились в черную кучу и заворчали, как медведи, а староста, кончив молиться раньше всех, завизжал:
— Фонарей! Ну, молодчики, покажи работу! Честно, детки! С Богом — начинай!
И тяжелые, ленивые, мокрые люди начали „показывать работу“. Они, точно в бой, бросились на палубу и в трюмы затонувшей баржи, — с гиком, ревом, с прибаутками. Вокруг меня с легкостью пуховых подушек летали мешки риса, тюки изюма, кож, каракуля, бегали коренастые фигуры, ободряя друг друга воем, свистом, крепкой руганью. Трудно было поверить, что так весело, легко и споро работают те самые тяжелые, угрюмые люди, которые только что уныло жаловались на жизнь, на дождь и холод. Дождь стал гуще, холоднее, ветер усилился, рвал рубахи, закидывая подолы на головы, обнажая животы. В мокрой тьме при слабом свете шести фонарей метались черные люди, глухо топая ногами о палубы барж. Работали так, как будто изголодались о труде, как будто давно ожидали удовольствия швырять с рук на руки четырехпудовые мешки, бегом носиться с тюками на спине. Работали играя, с веселым увлечением детей, с той пьяной радостью делать, слаще которой только объятия женщины.
Большой бородатый человек в поддевке, мокрый, скользкий, — должно быть, хозяин груза или доверенный его, — вдруг заорал возбужденно:
— Молодчики — ведерко ставлю! Разбойнички — два идет! Делай!
Несколько голосов сразу со всех сторон тьмы густо рявкнули:
— Три ведра!
— Три пошло! Делай знай!
И вихрь работы еще усилился.
Я тоже хватал мешки, тащил, бросал, снова бежал и хватал, и казалось мне, что и сам я и всё вокруг завертелось в бурной пляске, что эти люди могут так страшно и весело работать без устатка, не щадя себя, — месяца, года, что они могут, ухватясь за колокольни и минареты города, стащить его с места куда захотят.
Я жил в эту ночь в радости, не испытанной мною, душу озаряло желание прожить всю жизнь в этом полубезумном восторге делания. За бортом плясали волны, хлестал по палубам дождь, свистел над рекою ветер, в серой мгле рассвета стремительно и неустанно бегали полуголые мокрые люди и кричали, смеялись, любуясь своей силой, своим трудом. А тут еще ветер разодрал тяжелую массу облаков, и на синем, ярком пятне небес сверкнул розоватый луч солнца — его встретили дружным ревом веселые звери. Встряхивая мокрой шерстью милых морд. Обнимать и целовать хотелось этих двуногих зверей, столь умных и ловких в работе, так самозабвенно увлеченных ею.
Казалось, что такому напряжению радостно разъяренной силы ничто не может противостоять, она способна содеять чудеса на земле, может покрыть всю землю в одну ночь прекрасными дворцами и городами, как об этом говорят вещие сказки. Посмотрев минуту, две на труд людей, солнечный луч не одолел тяжкой толщи облаков и утонул среди них, как ребенок в море, а дождь превратился в ливень.
— Шабаш! — крикнул кто-то, но ему свирепо ответили:
— Я те пошабашу!
И до двух часов дня, пока не перегрузили весь товар, полуголые люди работали без отдыха, под проливным дождем и резким ветром, заставив меня благоговейно понять, какими могучими силами богата человеческая земля.
Потом перешли на пароход и там все уснули, как пьяные, а приехав в Казань, вывалились на песок берега потоком серой грязи и пошли в трактир пить три ведра водки».
Это — законченное стихотворение в прозе. Здесь всё дышит поэзией, за которой не сразу видишь мысль, которой еще не могло быть у юного Пешкова — идею коллективного труда как силы, способной творить подлинные чудеса. Эта сила и есть бог. Но это мысль зрелого Горького, а пока Алеша просто растворился в «людской» массе, заворожен ее слаженной работой, своеобычной звериной красотой.
Разумеется, описанный случай перегрузки товара с баржи на баржу — случай исключительный. Но таких исключительных случаев было немало. Однако Горький не останавливает на них внимание. Он как будто не догадывается о том, что этот «взрыв» артельного энтузиазма говорил не только о силе и могуществе человека в его изначальной сущности, но и о том, что вся российская жизнь перед революцией свидетельствовала вовсе не об угасании жизненной энергии великой империи, но о ее избыточности. Именно эта избыточность, как ни парадоксально, и явилась причиной революции.
Эту неожиданную мысль в приватной беседе высказал автору этой книги историк и филолог Вадим Кожинов. Но говорил он тогда не о «Моих университетах», а о «Жизни Клима Самгина». Суть рассуждений была следующей. В последнем своем произведении Горький как мыслитель старался доказать, что «сорок лет» перед революцией были годами деградации царской России. Но как поэт и художник он показал нам обратное: избыточность жизни того времени. Если взять всё вместе: размах русского купечества, количество церквей и монастырей, обилие философских и художественных школ, течений и направлений от марксизма до ницшеанства и от реализма до символизма, взрыв артистической деятельности (Московский Художественный театр, Шаляпин, балет Дягилева, «Мир искусства»), то окажется, что «Клим Самгин» является романом о гибели страны, которая не справилась с избытком собственной мощи.
Казань жила своей жизнью. Пекари с подручными выпекали булки, делали кренделя, предварительно выварив сырое тесто в соленой воде. Студенты учились или бунтовали. Красивая девушка от избытка молодых чувств кончала с собой, чтобы отомстить отцу и что-то доказать всему миру. За ее гробом выстраивалось около пяти тысяч человек — только представьте себе эту похоронную процессию! Народники и марксисты спорили на тайных квартирах до хрипоты о Бахе, Лаврове и Берви-Флеровском, а татарские муэдзины по утрам тонкими голосами кричали с минаретов. В Духовной академии (одной из самых крупных в России) обсуждался очередной доклад профессора апологетики христианства Александра Федоровича Гусева, того самого, что станет допрашивать в Феодоровском монастыре покушавшегося на жизнь «цехового Алексея Максимова Пешкова». В психиатрической лечебнице, в трех верстах от города, великий ученый Владимир Михайлович Бехтерев читал лекции, демонстрируя больных. Крючники грузили баржи, воры их ночью обворовывали. Проститутки торговали своим телом, услаждая рабочих и пекарей после выплаты им получки.
Заглянем в «Адрес-календарь города Казани» того времени.
Губернатор. Камергер двора Его Императорского Величества, действительный статский советник Петр Алексеевич Полторацкий. Живет в крепости, в Кремле, во дворце.
Канцелярия губернатора. Находится тут же во дворце. Правитель канцелярии коллежский асессор Иван Игнатьевич Калашников с помощниками. Старшие чиновники особых поручений — Вадим Петрович Михайлов и Алексей Васильевич Нассонов. Младший чиновник особых поручений — коллежский секретарь Алексей Григорьевич Иванов. Это «верхушка» власти.
Далее — губернское правление. Расположено также в крепости, но уже не во дворце, а в присутственном месте. Председателем правления является сам губернатор. За ним вице-губернатор. Старший советник и просто советник. Секретарь. Старшие делопроизводители и делопроизводители. Счетный чиновник. Начальник газетного стола (так!). Редактор неофициальной части «Казанских губернских ведомостей». Регистратор, архивариус и фактор типографии.
Фактор звучит грозно. На самом деле это лишь посредник между частной типографией и губернской официальной газетой.
Дальше перечислены различные ветви городской власти, в порядке их важности.
Строительное отделение. Им руководит инженер, статский советник Лев Казимирович Хрщонович. Инородец, по-видимому, поляк. Казань вообще была полиэтническим городом. В нем уживались русские, татары, мордва, немцы… Татарские районы были самыми чистыми, трезвыми. Алексей Пешков любил там бывать, и недаром Татарин один из самых симпатичных персонажей пьесы «На дне».
Губернское жандармское отделение. Начальник управления Николай Иванович Гангард. Проживает в казенной квартире при отделении. Это и есть тот самый Н. И. Гангард, который, будучи педантичным службистом, доложил вышестоящему начальству, что булочная Деренкова «имела чисто конспиративный характер, служа местом подозрительных сборищ учащейся молодежи, занимавшейся там, между прочим, совместными чтениями тенденциозных статей и сочинений для саморазвития в противоправительственном духе, в чем участвовал и Алексей Пешков…».
Губернский распорядительный комитет. Его председателем является губернатор. Члены комитета: губернский предводитель дворянства, вице-губернатор, управляющий казенной палатой, городской голова, председатель земской управы, управляющий почтовой частью, уездный воинский начальник и помощник делопроизводителя.
Губернское по воинской повинности присутствие (нечто вроде наших военкоматов). Председатель — губернатор. Члены: предводитель дворянства, вице-губернатор, председатель земской управы, прокурор окружного суда, уездный воинский начальник, заведующий делопроизводством.
Уездное по воинской повинности присутствие. Председатель — предводитель дворянства. Члены: уездный исправник, представитель от военного ведомства и член уездной земской управы.
Городское полицейское управление во главе с полицмейстером и его помощником. Всего имеет по городу шесть «частей». За ним следует уездное полицейское управление во главе с уездным исправником. Тем самым классическим капитан-исправником, которому, согласно Н. В. Гоголю, достаточно только послать в уезд свою фуражку, чтобы немедленно прекратился любой бунт.
Это костяк городской и губернской власти. Нетрудно заметить, что он чрезвычайно компактен. Главные должности принадлежат губернатору, что делает систему очень жесткой, но и исключает внутренние противоречия власти, возможные при нестыковках в действиях различных людей.
Далее выборные и самоуправляемые организации: дворянское депутатское собрание и дворянская опека, городская дума и городская управа, городское по воинской повинности присутствие (в отличие от губернского по воинской повинности присутствия его председателем является выборный городской голова), городской русско-татарский сиротский суд, купеческое управление, мещанская и ремесленная управы. Старшина малярного цеха не значится, зато есть старшина портного цеха.
Общественные городские организации с системой попечителей: городская общественная библиотека (расположена в здании Думы), Александровская и Адмиралтейская Виноградовская больницы, окружная лечебница во имя Божьей Матери Всех Скорбящих, дом призрения неимущих граждан города Казани, Мариинская богадельня с сиротским отделением. Затем — земские губернская и уездная управы, земская больница и земский оспопрививательный институт. Кстати, благоустройству Казани немало посодействовала императрица Екатерина Великая, которая первой — в знак примера для своих подданных — привила себе оспу. Фельдшерская земская школа, Лихачевское родильное отделение, губернский земский сиротский дом, еще один и это кроме русско-татарского сиротского суда.
Конечно, почта, телеграф и отдельно — биржевая телеграфная контора. Телефонная станция в здании почтовой конторы (это данные 1890 года).
Цензура. Цензор по внутренней цензуре и отдельно чиновник, наблюдающий над типографиями, литографиями, книжной торговлей и т. д.
Ведомство православного воспитания. Во главе его — архиепископ Казанский и Свияжский, член Святейшего синода, высокопреосвященнейший Павел. Викарий (на светском языке — заместитель) — епископ Чебоксарский Сергий. Архимандриты: Экзакустодиан, настоятель Иоанно-Предтеченского монастыря, а также Сергий, настоятель Зилантова монастыря. Духовная консистория. Своего рода церковный загс, выдававший мирянам метрические свидетельства, свидетельства о браке и т. д. Кроме того, чиновники консистории, подчиненной непосредственно Синоду, производили суд над духовным сословием и, в крайних случаях, над мирянами. В задачу духовной консистории, в частности, входило расследование дел о самоубийцах.
Вообще, духовных учреждений в Казани было много. Речь идет, разумеется, о православных учреждениях. Казань была русско-татарским городом по национальному составу, но не по управлению, в том числе церковному. Не будем забывать, что Казань являлась городом Российской империи. Вытеснению (но не запрещению) магометанства православием в Казани придавалось не меньшее значение, чем крещению (в данном случае как раз насильственному) чувашских и мордовских язычников. В Казанской Духовной академии была целая кафедра противомусульманских миссионерских предметов, которой руководил Евфимий Александрович Малов, протоиерей, заслуженный профессор. Вот его работы: «Взгляд на способы, коими, по взгляду мухаммедан, сообщались Мухаммеду откровения» (1873), «Новокрещенские школы в XVIII веке» (1868), «Приходы старокрещенских и новокрещенских татар» (1865), «Моисеево законодательство по учению Библии и Корана» (1890), «Вразумление раскольникам» (1891), «О чувашах» (1882).
Профессор Евфимий Малов был протоиереем кафедрального Благовещенского собора. По иронии судьбы, покушавшийся на свою жизнь Пешков по решению духовной консистории должен был явиться с покаянием тоже к протоиерею Малову, но только к Петру, настоятелю Петропавловского собора. Был ли этот Малов родственником Евфимий? Как пишет исследователь старой Казани М. Пинегин, собор, в который должен был прийти Пешков, был украшением Казани. «Он выстроен на месте деревянной церкви купцом Михловым в 1772 году, в память пребывания в Казани императора Петра Великого. По оригинальности своей архитектуры он принадлежит к числу наиболее замечательных построек не только в Казани, но и в России. Все путешественники прошлого останавливали свое внимание на этом соборе, находя в нем сходство то с индийской пагодой, то с садовой беседкой огромных размеров. Действительно, постройка этого храма настолько отличается от обыкновенной архитектуры, что некоторые его считают по оригинальности третьим храмом в России после церкви Василия Блаженного в Москве и Строгановской в Нижнем Новгороде».
Продолжим описание структуры старой казанской жизни. Право же — она стоит этого.
Епархиальное попечительство о бедных (в здании консистории). Председатель — протоиерей Василий Степанович Братолюбов. Сей Братолюбов, настоятель Богородицкого собора Казани, также имел отношение к делу о «самоубийце» Пешкове. Он входил в состав консисторской комиссии, которая заслушивала присланный 16 декабря 1887 года акт дознания пристава 3-й части города Казани за № 4868 о «покушении на самоубийство Нижегородского цехового Алексея Максимова Пешкова, проживающего по Бассейной улице в д. Степанова», и постановила направить «молодого стрельца» на исправление к его приходскому священнику Малову.
Духовные следователи (была и такая должность) — священник Владимирского собора Дмитрий Павлович Сельский, Николо-Ляпуновской церкви — Конон Иванович Папоротский, Варваринской церкви — Алексей Алексеевич Хрусталев и Гостинодворской церкви — Афанасий Семенович Воскресенский.
Список профессоров Духовной академии занял бы у нас слишком много места. Назовем только некоторые кафедры: истории и разбора западных исповеданий, теории словесности и истории русской литературы, истории русской церкви, церковного права, библейской истории, русской истории и монгольского отдела, греческого языка и словесности, истории философии, патрологии, еврейского языка и библейской археологии, русского языка и церковной словесности, латинского языка, метафизики, калмыцкого языка, логики и психологии, церковной археологии и литургии, татарского языка и др.
Духовная семинария и редакция «Православного собеседника и епархиальных известий». Духовно-цензурный комитет, при академии.
Мужское духовное училище. Женское духовное училище. Епархиальный училищный совет. Совет братства Св. Гурия. Центральная крещенотатарская школа. Библиотека Св. Владимира.
Казанский Императорский университет. Тот самый, в который мечтал поступить Алеша Пешков. Перечисление кафедр занимает три страницы убористого шрифта с сокращением.
Ветеринарный институт. Императорская первая гимназия. Вторая гимназия. Третья гимназия. Мариинская женская гимназия. Почетный попечитель — губернатор. Ксениинская женская гимназия. Почетный попечитель — тоже губернатор. Частная женская гимназия С. Ф. Вагнер. Реальное училище. Учительский институт. Учительская семинария. Татарская учительская школа. Четырехклассное училище. Александровское ремесленное училище. Училище глухонемых. И так далее.
Родионовский институт для благородных девиц. Попечительство детских приютов. Николаевский детский приют. Александровский детский приют. Юнусовский мусульманский приют. Училище слепых. Комитет попечительства о слепых.
«Ведомство Императорского человеколюбивого общества»: Попечительный о бедных комитет, «Дом Императора Александра II» благотворительных учреждений попечительного о бедных комитета, Дамское отделение попечительного о бедных комитета, Хозяйственно-рукодельная школа и приют с временным убежищем для бесприютных женщин и детей, Дешевая столовая, чайная, Александровская лечебница для приходящих и т. д.
Не будем перечислять все отделы, организации, относящиеся к ведомствам военному, юстиции, путей сообщения, государственных имуществ, государственного контроля, финансов и т. д. Отметим лишь, что в Казани тогда были Пехотное юнкерское училище и пороховой завод, два уголовных отделения, Лесохранительный комитет, шесть банков вместе с отделениями, общества взаимного и поземельного кредита, несколько ломбардов и ссудных касс, купеческая биржа, страховые агентства и 32 почтовых ящика.
Гостиный двор. Конный базар. Мясной рынок. Молочный базар. Москательный ряд (клей, краски, масла технические). Пассаж Александровой. Площадь Четырех Евангелистов (торговля дровами, сеном и деревянными товарами). Рыбная площадь. Татарский базар. Толкучий рынок (тот самый, где Алексей купил револьвер). Множество аптек, библиотек, булочных и кондитерских, водочных и винных складов и погребов, магазинов восковых свечей, галантерейных, мануфактурных магазинов, книжных, канцелярских, колбасных, мебельных, магазинов золотых, серебряных и бриллиантовых вещей, а также церковной утвари, магазинов музыкальных инструментов и нот, мыла и парфюмерии, мехов, обоев, обуви, одежды мужской и женской, оптических и хирургических инструментов, орудий земледелия и машин, оружия, перчаток, посуды и стекла, резиновых вещей, табака, чая и сахара, цветов и семян, часов, шляп, шапок и фуражек и прочего, прочего, прочего товара.
«Разные мастерские и производства»: золотых дел мастера, красильные заведения, кузнечные и экипажные мастерские, паркетная мастерская, переплетные заведения, столярные мастерские, электрические машины и аппараты.
Три театра. Шахматный клуб. Сады и загородные гуляния. Бани и парикмахерские.
Много гостиниц и ресторанов.
Десять периодических изданий: официальные «Казанские губернские ведомости» и частный «Волжский вестник», «Православный собеседник», «Циркуляры по Казанскому учебному округу», «Известия и ученые записки Императорского Казанского университета», «Казанский биржевой листок», «Дневник общества казанских врачей», «Листок объявлений» и «Справочный листок». На этом, пожалуй, и закончим наш обзор.
И в конце процитируем афишу книжного магазина А. А. Дубровина, «комиссионера Императорского университета, Хозяйственного управления при Святейшем Синоде и Православного Палестинского общества» (основание торговли 1860 год):
«Имея постоянные сношения со всеми лучшими столичными и провинциальными книжными магазинами и многими издателями, фирма своевременно получает почти все новости по всем отраслям знаний. В случае неимения издания в наличности принимаем заказы, которые исполняются с всевозможной аккуратностью. Печатаемые время от времени каталоги желающим рассылаются бесплатно (иногородние благоволят сообщать свои адреса и прилагать на пересылку две семикопеечных марки). Цена книгам столичная-издательская. Иногородние благоволят прилагать стоимость пересылки их от Казани приблизительно от 5 до 10 копеек на рубль. Казань, Гостиный двор, 1».
Вот в каком городе жил и пытался убить себя «цеховой Алексей Максимов Пешков».
Хозяин и работник
Цитированный выше отрывок с его поэзией коллективного труда не характерное место для «Моих университетов». Тем более — для повести «Хозяин», рассказов «Коновалов», «Двадцать шесть и одна» и иных автобиографических вещей Горького «казанского» цикла. Более характерно для Горького описание коллективного труда в повести «Хозяин»: «У стены, под окнами, за длинным столом сидят, мерно и однообразно покачиваясь, восемнадцать человек рабочих, делая маленькие крендели в форме буквы „в“ по шестнадцати штук на фунт… Восемнадцать носов сонно и уныло качаются над столом, лица людей мало отличны одно от другого, на всех лежит одинаковое выражение сердитой усталости. Тяжко бухает железный рычаг мялки, — мой сменщик мнет тесто. Это очень тяжелая работа — вымесить семипудовую массу так, чтоб она стала крутой и упругой, подобно резине, и чтоб в ней не было ни одного катышка сухой, непромешанной муки. А сделать это нужно быстро, самое большее — в полчаса».
Сам ритм этого текста напоминает «буханье» мялки. Никакой поэзии. Даже когда от скуки люди поют.
«Особенно ясно чувствовалась жестокая и безжалостная работа города, когда безглагольные люди начинали петь свои деревенские песни, влагая в их слова и звуки недоумение и боли свои»:
Разнесча-астная девица-а…
Потом начинаются песни матерные, циничные. «Бурно кипит грязь, сочная, жирная, липкая, и в ней варятся человечьи души — стонут, почти рыдают. Видеть это безумие так мучительно, что хочется с разбега удариться головой о стену. Но вместо этого, закрыв глаза, сам начинаешь петь похабную песню, да еще громче других…»
Это описание маленького ада.
Василий Семенович Семенов, хозяин булочной, в пекарне которого работал Алексей с конца 1885 года до середины 1886-го, — реальное лицо. Об этом свидетельствуют и несколько писем Горького, подтверждающих реальность личности «хозяина», и «Адрес-календарь города Казани», где в разделе «Булочные и кондитерские» значится «крендельное заведение» Семенова по улице Рыбнорядской, дом Суховой. С Семеновым Пешкова познакомил Деренков. Этот факт в «Хозяине» не указан. Из начала повести возникает впечатление, что Алексей явился к Семенову прямо «с улицы», в преддверии зимы, и согласился работать за 3 рубля в сутки по 14 часов в день, что было оскорбительно для грамотного человека, который мечтал об университете.
То, что Деренков знал Семенова и рекомендовал ему Пешкова, говорит о том, что в Казани, как и в Нижнем Новгороде, были развиты свои цеховые связи и традиции. Ведь город был немалый: в 1888 году, согласно переписи населения, в Казани проживало 133 208 жителей.
Читая «Хозяина», недоумеваешь: каким образом мягкий, интеллигентный Деренков мог общаться с Семеновым? В изображении Горького Семенов не человек, а злобное существо. Именно существо. Он вышел из «людей», но «человеком» не стал. Из «людей» (обыкновенных работников пекарни) он вышел, согласно слухам, преступным образом: влюбил в себя жену хозяина, отравил его и сам стал хозяином. Явившийся «с улицы» Пешков смотрит на Семенова с изумлением, как на какое-то нелепое чудище.
«…Играл ветер-позёмок, вздымая сухой серый снег, по двору метались клочья сена, ленты мочала, среди двора стоял круглый, пухлый человек в длинной — до пят — холщовой татарской рубахе и в глубоких резиновых галошах на босую ногу. Сложив руки на вздутом животе, он быстро вертел короткие большие пальцы, — один вокруг другого, — щупал меня маленькими разноцветными глазами, — правый — зеленый, а левый — серый, — и высоким голосом говорил:
— Ступай, ступай — нет работы! Какая зимой работа?..
Его опухшее безбородое лицо презрительно надулось; на тонкой губе шевелились редкие белесые усы, нижняя губа брезгливо отвисла, обнажив плотный ряд мелких зубов. Злой ноябрьский ветер, налетая на него, трепал жидкие волосы большелобой головы, поднимал до колен рубаху, открывая ноги, толстые и гладкие, как бутылки, обросшие желтоватым пухом, и показывал, что на этом человеке нет штанов. Он возбуждал острое любопытство своим безобразием и еще чем-то, что обидно играло в его живом зеленом глазу…»
Пешков изучает Семенова так, словно это Семенов явился к нему наниматься на работу. На самом деле все обстоит как раз наоборот: Семенов смотрит на нищего долговязого парня и думает: взять его на зиму или пусть подыхает под сугробом? Этот смещенный угол зрения вообще едва ли не самая главная и характерная черта всех частей автобиографической трилогии. Уже в «Детстве» возникает это странное впечатление: в «людской» мир пришел некто, которого мир сильно занимает, интересует, но сам-то он, будучи связан с миром незримой пуповиной, частью его не является. И пуповина эта в любой момент может оборваться.
Вот как описывал появление Горького, правда, не в Казани, а в Самаре уже упомянутый сотрудник «Самарской газеты»:
«Весною 1895 года самарские обыватели с любопытством разглядывали появившегося в их городе юношу-оригинала… Высокий, плечистый, слегка сутулый, он неутомимо шагал по пыльным улицам, грязноватым базарным площадям, заходил в трактиры и пивнушки, появлялся на пароходах, возле лодок и баржей, в городском саду, заглядывал в окна магазинов и раскрытые двери лавчонок, всюду как бы вглядываясь в „гущу жизни“ и прислушиваясь к ее гомону и крикам… Встречных, особливо „господ“ удивлял его разношерстный сборный костюм: старенькая, темная крылатка, раздувавшаяся на ходу; под нею русская рубашка, подпоясанная узким кавказским поясом; хохлацкие штаны — синие, бумажные; сапоги татарские, мягкие с вставками из кусочков зеленой, красной и желтой кожи; в руках — толстая, суковатая палка, явно козьмодемьянского происхождения (то есть палка странника. — П. Б.);на голове — черная мягкая шляпа с большими, обвисшими от дождя полями — „шляпа земли греческой“, как звали мы, еще в гимназии, подобные головные украшения.
Из-под шляпы висели длинными прядями светлые волосы.
Странный парень забирался и в окрестности города, на дачи, бродил в засамарских пожнях (сенокосы на плохих заболоченных лугах. — П. Б.), по реке Татьянке; или среди мужиков и лошадей, телег с поднятыми оглоблями и желто-красных, грызущих семечки баб, переправлялся на „тот бок“ Волги в Рождествено, всюду суя свой острый, с четко вырезанными ноздрями нос… Высоко поднятые брови морщили лоб и придавали широкоскулому, серому, без кровинки, лицу слегка удивленное выражение. Взгляд казался блуждающим, однако наблюдательный человек мог бы подметить, что этот взгляд порою остро впивается в предмет, как бы хватая его цепко, осваивая, беря себе…
Тогда исчезала едва заметная улыбка, простовато игравшая в светлых глазах и возле маленьких рыжеватых усов; лицо делалось серьезным, голова с чуть раздувающимися ноздрями откидывалась назад, и мешковатая фигура выпрямлялась.
„Кто такой? — думал обыватель. — Из духовных, из тех странных, которые колесят Русь? Может быть, диакон-расстрига. Или актер малороссийской труппы, набравший костюм во время своих скитаний… Во всяком случае, какой-то чудной и явно необстоятельный человек“».
Для понимания психологии Пешкова казанского периода повесть «Хозяин» едва ли не более ценное свидетельство, чем «Мои университеты». Само название последней вещи подчеркнуто идеологично, даже агитационно. Ведь не случайно эта повесть впервые опубликована в первом советском литературном журнале «Красная новь». В России закончилась Гражданская война. Советская власть победила. И хотя гражданская война власти с собственным народом продолжалась в иных формах, в середине 1920-х годов обозначился явный перелом в пользу коммунистов. А значит, и советской культуры, и советского образования. Повесть Горького как бы давала понять миллионам рвущихся к образованию молодых людей: вот какие бывают «университеты»! Без стен и кафедр. Без профессоров. Жизненное образование, да еще и подкрепленное жаждой чтения, способно выковать из серой «людской» массы Человека.
Нового бога.
Это агитационный смысл «Моих университетов». Смысл важный и полезный с точки зрения повышения общего культурного самосознания народа, укрепления его веры в свои силы и способности на ниве образования. Сколько таких, как Пешков, «сыновей народа», прошли свои «университеты» вне университетских стен? Они становились Шолоховыми, Платоновыми, великими русскими писателями в условиях советской власти, по справедливости сказать, немало сделавшей для народного образования и приобщения «человека из народа» к достижениям культуры.
Но нас в данном случае интересует Горький не в качестве культурного «института» или «университета», а в качестве уникальной, может быть, раз в сто лет рождающейся духовной личности. Поразительно странной фигуры! Настолько странной, что он сам себя не понимал и мучительно переживал это.
В «Случае из жизни Макара» и «Хозяине» Горький скрывает свое имя. В «Случае…» он становится Макаром, а в «Хозяине» безымянным «проходящим» по кличке Грохало, которую дает ему Семенов за громкую речь. Кстати, понятие «проходящего» впервые появляется именно в повести «Хозяин», а не в цикле «По Руси», где «проходящий» стал сквозным персонажем.
Вот Грохало подрался с Сашкой, приказчиком Семенова. Сашка обворовывает Семенова, когда тот впадает в запой, а Грохало это не нравится. Сашка решает, что Грохало метит на его место, и предлагает драться, но без посторонних глаз и — «Только по бокам! По роже — ни-ни! Рожа мне необходима для магазина, ты сам понимаешь…». Грохало одолевает Сашку. Сашка боится огласки и просит его: «Ты, милейший человек, не говори никому, что сильнее меня, — уж я тебя прошу о том! Ты здесь лицо временное, мимо проходящее, а мне с людьми этими жить! Понял? Ну вот! За это — спасибо…»
Вороватый приказчик ни секунды не смущается обратиться к Грохало с такой просьбой, потому что в его глазах Грохало — человек случайный, временный, не «их породы». Деренков, который рекомендовал Пешкова Семенову, потом рассказывал, что Алексея пекари приняли за «студента». А студенты принимали за сына народа.
А кем он был на самом деле? «Проходящим». Мимо «людей». Мимо мира. Но не просто прохожим, которого промелькнувшие люди, пейзаж, элементы сельской или городской архитектуры не интересуют, потому что он живет в этой среде и видел это сотни раз, а именно «проходящим». Но опять-таки — не странником, который бесконечно «уходит» из мира, временно останавливаясь в нем только по естественной необходимости (пища и ночлег). «Проходящий» — это экзистенциальное изобретение Горького. Это Миклухо-Маклай в среде своего народа. Своей интеллигенции. Своих священников. И своих «хозяев».
Посылая очерки «По Руси» редактору журнала «Вестник Европы» Д. Н. Овсянико-Куликовскому, Горький первоначально хотел дать им название «Русь. Впечатления проходящего». В письме он объясняется:
«Я намеренно говорю „проходящий“, а не прохожий: мне кажется, что проходящий — до некоторой степени лицо деятельное и не только почерпающее впечатления бытия, но и сознательно творящее нечто определенное».
Горький даже не заметил вопиющего противоречия, которое на литературоведческом языке называется оксюмороном («живой труп», «сухая вода» и т. п.).
«Нечто определенное».
Чужой среди своих.
Чужой всем, везде.
Но не равнодушно чужой, а деятельно. Творящий нечто определенное. Вступающий с людьми в сложные отношения, как это случилось с Семеновым, у которого с Пешковым завязалась дружба-вражда. Пытающийся им что-то доказать. Но главное понять: зачем они живут? Зачем страдают? Зачем мучают друг друга?
Раз или два Алексей увязался с пекарями в публичный дом. Но рабочим это не понравилось.
«— Ты, брат, с нами не ходи.
— Почему?
— Так уж! Нехорошо с тобой…
Я цепко ухватился за эти слова, чувствуя в них что-то важное для меня, но не получил объяснения более толкового.
— Экой ты! Сказано тебе — не ходи! Скушно с тобой…
И только Артем сказал, усмехаясь:
— Вроде как при попе али при отце».
Да не «скучно», а стыдно! От этого долговязого, с сильными руками и некрасивым утиным носом юноши исходила мощная духовная энергия. Такая энергия исходит от Божьих людей. Во всяком случае, от тех, на ком лежит печать избранничества. И действуют такие люди не по своей воле, а «волею пославшего Меня Отца». В присутствии таких людей стыдно грешить.
Пешков в пекарне Семенова напоминает искаженного Христа. Он постоянно проповедует им что-то громким голосом («Грохало»), читает им какие-то книги, поставив их на пюпитр, чтобы не мешали рукам готовить тесто. Он подбивает их на бунт против «хозяина», но так, чтобы они сами догадались взбунтоваться, сами вспомнили о своем поруганном человеческом достоинстве. О том, что в замысле своем они не просто «люди» Семенова, а «человеки», творенья.
С другой стороны, Семенов похож на Пилата, высокомерного римлянина, которого ужасно занимает этот странный пророк, явившийся в его булочную как будто для того, чтобы разрушить ее, потому что она от мира сего, а пророк несет с собой весть не от сего мира. Он понимает опасность этого человека и несколько раз грозит донести на него в полицию. Но не делает этого, медлит, как Пилат медлил отдать Христа на растерзание первосвященникам и римским солдатам. В присутствии Грохало Семенов вдруг становится сдержанней, даже вежливей. Он пьет уже не водку, а квас. Он интересуется книжками, которые Грохало читает работникам. Но главное: он постоянно выпытывает у него: чего он хочет? зачем явился?
Он чувствует за Грохало какую-то силу, «хозяйскую» волю. Семенов понимает, что такие люди способны подчинять себе людей и, стало быть, они тоже «хозяева жизни». В том-то и состоит парадокс повести «Хозяин», что не рабочие, а Семенов чувствует в Грохало родственную натуру.
Так Пилат допытывался у Христа: скажи, Ты — Царь? Христос отвечал уклончиво: «Ты говоришь». Так же Грохало уклоняется от споров с Семеновым, который не способен понять истины о Человеке. Кульминацией их отношений является предложение Семенова Грохало стать приказчиком вместо Сашки и отказ Грохало от столь лестного предложения. И тогда Семенов его понял. Это — не Хозяин!
Так и Пилат понимает, что Христос — не Царь. А Кто? — не понимает.
Решать местные религиозные вопросы ему, римскому наместнику, не с руки. Ему жаль Христа, но он умыл руки, отмывшись не только от будущей крови Христа, но и от всего того, что по его римским понятиям представляет для Пилата мало интереса.
Эту тему — надменного взгляда римлянина на иудейские религиозные проблемы — Фридрих Ницше развил в работе «Антихрист». Когда Горький писал «Хозяина», он уже знал эту страшную книгу и увлекался Ницше. Во всяком случае, портрет его Горький возил с собой и держал на своем рабочем столе.
Повесть «Хозяин» имеет немало евангельских намеков. Например, Семенов держит у себя стадо йоркширских свиней и любит их гораздо больше своих работников. Иногда он выгоняет их во двор и начинает кормить с руки булками, а потом наслаждается зрелищем того, как работники загоняют свиней в стойло. Эти свиньи несомненные евангельские бесы, которые вселились в свиней. Это грехи, которые душат Семенова: гордость, пьянство, жестокость, обман и, возможно, даже убийство.
Работники пекарни говорят о Семенове как о человеке глубоко падшем: «Он развратник, у него три любовницы, двух он сам мучает, а третья — его бьет. Он жаден, харчи дает скверные, только по праздникам щи с солониной, а в будни — требуха; в среду и пятницу — горох да просяная каша с конопляным маслом. А работы требует семь мешков каждый день — в тесте это сорок девять пудов, и на обработку мешка уходит два с половиной часа».
Кормить семеновских свиней (бесов) считается самым страшным наказанием для работников, хотя это не самая трудная работа. Именно этому наказанию и подвергает Семенов Грохало. Важно: за что?
Грохало, как и Христос, не вполне земной человек. Его тянет к небу, ему трудно жить на грешной земле.
«На земле жилось нелегко, и поэтому я очень любил небо. Бывало, летом, ночами, я уходил в поле, ложился на землю вверх лицом, и казалось мне, что от каждой звезды до меня, до сердца моего — спускается золотой луч, связанный множеством их со вселенной, я плаваю вместе с землей между звезд, как между струн огромной арфы, а тихий шум ночной жизни земли пел для меня песню о великом счастье жить. Эти благотворные часы слияния души с миром чудесно очищали сердце от злых впечатлений будничного бытия».
Грохало и работникам пекарни рассказывает об устройстве вселенной, чтобы возбудить мысли о вечном.
Подслушав эти беседы, Семенов вызвал Грохало к себе:
«— А ну-ка, профессор Грохалейший, расскажи-ка ты нам насчет звезд и солнышка и как всё это случилось.
Лицо у него было красное, серый глаз прищурен, а зеленый пылал веселым изумрудом. Рядом с ним лоснились, улыбаясь, еще две рожи, одна — багровая, в рыжей щетине, другая — темная и как бы поросшая плесенью. Лениво пыхтел самовар, осеняя паром странные головы. У стены, на широкой двуспальной кровати, сидела серая, как летучая мышь, старуха-хозяйка (это она по наущению ее любовника Семенова отравила бывшего мужа мышьяком. — П. Б.), упираясь руками в измятую постель, отвесив нижнюю губу; покачивалась и громко икала. В углу забыто дрожал, точно озябший, розовый огонек лампады; в простенке между окон висела олеография: по пояс голая баба с жирным, как сама она, котом на руках. В комнате стоял запах водки, соленых грибов, копченой рыбы, а мимо окон, точно огромные ножницы, молча стригущие что-то, мелькали ноги прохожих».
Этот полуподвал — сама преисподняя, в которой Семенов уже не Пилат, а сам дьявол в окружении своих слуг. Они смеются над пророком, хотят унизить, испоганить его.
«Я видел, что две рожи обидно ухмыляются, а мой хозяин, сложив губы трубочкой, тихонько посвистывает и зеленый глаз его бегает по лицу моему с каким-то особенным, острым вниманием…
— Ну, — будет, Грохало! Спасибо, брат! Очень все хорошо… Теперича, расставив звезды по своим местам, поди-ка ты покорми свинок, свинушечек моих». Семенов отсылает его к бесам.
Но когда работники пекарни подговаривают Грохало отравить свиней Семенова, он решительно отказывается. Можно объяснить это тем, что он в принципе против насилия, убийства. Но можно и тем, что для Грохало все, связанное с миром Семенова, имеет настолько мало цены, что с этим не стоит и связываться. Зло не в свиньях, даже если в — них сидят бесы. Зло в самих людях, в самих работниках пекарни. И не случайно, что, когда свиней все-таки отравили, бесы, покинув их, вселяются в пекарню. После убийства свиней среди пекарей по непонятному поводу вспыхивает грязная драка, люди как будто звереют.
«Дурная, застоявшаяся кровь, отравленная гнилой пищей, гнилым воздухом, насыщенная ядом обид, бросилась в головы, — лица посинели, побагровели, уши налились кровью, красные глаза смотрели слепо, и крепко сжатые челюсти сделали все рожи людей собачьими, угловатыми».
Грохало словно не с этими людьми или полусобаками. Он среди них, но не с ними. Он отказался отравить свиней, не дерется.
Это настораживает людей Семенова, зато интригует хозяина. Семенов начинает испытывать Грохало на прочность или, как сказали бы сегодня, «на вшивость». Это опять-таки напоминает искушение Христа дьяволом и одновременно допрос Его Пилатом. Однако между искушением дьявола и допросом Пилата в Евангелии есть принципиальная разница. Дьявол знает о Божественном рождении Иисуса, мстит Его Отцу. В то же время, являясь врагом человека, не хочет допустить истины Христовой в мир людей. Пилат не знает о Божественном происхождении стоящего перед ним пленника. Он хочет выяснить, насколько серьезна власть этого странного пророка среди иудеев, подвластных Риму.
В «Хозяине» все эти отчетливые евангельские ориентиры сбиты, искажены. Все сомнительно. Не понятно, какую «весть» несет с собой Грохало. Верит ли он сам, что эта «весть» может переродить людей пекарни или они в его глазах (как и в глазах Семенова) безнадежны? И здесь сам собой напрашивается вопрос. Если бы «Хозяина» писал юный Алеша Пешков казанского периода, подобная размытость духовных ориентиров была бы понятной. Ведь молодой Пешков настолько в Казани запутался сам в себе, что через полтора года после ухода от хозяина попытается покончить с собой, хотя в это время он работал уже в «интеллигентной» пекарне Деренкова. Но «Хозяина» писал зрелый Горький в 1912 году. Он уже был «властителем дум и чувств» не только в России, но и в мире. Однако и тогда он еще не знал истины.
Вещь заканчивается поражением обеих сторон. Грохало берет расчет и уходит из пекарни, не перевоспитав ее работников. Да и как он мог это сделать, он, мятущаяся душа? Провожают его ласково, под водочку, но…
«Я чувствовал себя лишним на этом празднике примирения, он становился все менее приятен, — пиво быстро опьяняло людей, уже хорошо выпивших водки, они все более восторженно смотрели собачьими глазами в медное лицо хозяина, — оно и мне казалось в этот час необычным: зеленый глаз смотрел мягко, доверчиво и грустно…»
Реальный Семенов вскоре разорился и без вести пропал из Казани, оставив в ней несколько обманутых кредиторов.
Горькому грустно вспоминать о нем. «Я — чей? — спрашивал Семенов. — Овцу задрал — сыт, а — скучно». «Скушно»!
Единственным героем «Хозяина», освещенным светом даже не истины, но поиска ее, является верующий странник Осип Шатунов, который, как и Грохало, временно задержался у Семенова. «Где-то, по запутанным дорогам великой неустроенной земли, не спеша, одиноко шагает „проходящий“ человек Осип Шатунов и, присматриваясь ко всему недоверчивыми глазами, чутко слушает разные слова — не сойдутся ли они в „стих на всеобщее счастье“?».
Вот так, обнадеживающе, заканчивается повесть «Хозяин». Но конец этот не убедителен. Шатунов — alter ego самого Пешкова и молодого Горького. А что было с Пешковым и остальными работниками Семенова, мы хорошо знаем по повести «Мои университеты».
В Казани начались студенческие волнения.
«Зайдя в крендельную Семенова, я узнал, что крендельщики собираются идти к университету избивать студентов.
— Гирями бить будем! — говорили они с веселой злобой.
Я стал спорить, ругаться с ними, но вдруг почти с ужасом почувствовал, что у меня нет желания, нет слов защищать студентов. Помню, я ушел из подвала, как изувеченный, с какой-то необоримой, насмерть уничтожающей тоскою в сердце».
«В декабре я решил убить себя…»
Разрушение личности
«Купив на базаре револьвер барабанщика[5], заряженный четырьмя патронами, я выстрелил себе в грудь, рассчитывая попасть в сердце, но только пробил легкое, и через месяц, очень сконфуженный, чувствуя себя донельзя глупым, снова работал в булочной» («Мои университеты»).
Вот так скупо Горький рассказывает об этом важном событии.
В «Случае из жизни Макара» дается вовсе простое объяснение попытки самоубийства из-за неудачной влюбленности. Алеша Пешков был влюблен сразу в двоих: Марью Деренкову и приказчицу булочной. В рассказе приказчица появляется, чтобы подразнить несчастного накануне смерти.
«Отворилась трескучая дверь из магазина, всколыхнулся рыжий войлок, из-за него высунулось розовое веселое лицо приказчицы Насти, она спросила:
— Вы что делаете?
— Пишу.
— Стихи?
— Нет.
— А что?
Макар тряхнул головой и неожиданно для себя сказал:
— Записку о своей смерти. И не могу написать…
— Ах, как это остроумно! — воскликнула Настя, наморщив носик, тоже розовый. Она стояла, одной рукою держась за ручку двери, откинув другою войлок, наклонясь вперед, вытягивая белую шею, с бархоткой на ней, и покачивала темной, гладко причесанной головою. Между вытянутой рукою и стройным станом висела, покачиваясь, толстая длинная коса.
Макар смотрел на нее, чувствуя, как в нем вдруг вспыхнула, точно огонек лампады, какая-то маленькая, несмелая надежда, а девушка, помолчав и улыбаясь, говорила:
— Вы лучше почистите мне высокие ботинки — завтра Стрельский играет Гамлета, я иду смотреть, — почистите?
— Нет, — сказал Макар, вздохнув и гася надежду».
Имя Гамлета звучит здесь почти издевательски, и конечно неслучайно.
По-видимому, с девушками у Пешкова обстояли дела не лучшим образом. И не только потому, что, философ по натуре своей, он смущал их своим чересчур «умственным» отношением к жизни. Любопытно, что в Самаре нам является совсем иной человек — веселый, заводной, душа компании. Но еще в Тифлисе, вспоминает С. А. Вартаньянц, Пешков «чувствовал себя неловко в пестроте единиц, именуемых людьми. Общество женщин его еще больше стесняло; среди них он больше молчал, а если и говорил, то очень мало, отрывисто».
С женским полом у Алексея Пешкова определенно были серьезные сложности. Если верить рассказу «Однажды осенью», тоже относящемуся к «казанскому циклу», первый опыт половой любви Алеша получил от проститутки под перевернутой лодкой на берегу реки. Застигнутые ливнем, продрогшие, они согревали друг друга, ну и… Рассказ очень пронзительный и отражает именно лучшие стороны творчества Горького: жажду человеческой теплоты, подлинной, а не продажной любви, «высокое» отношение даже к падшей женщине.
С какой болью Горький описывал то, как отчим бил его мать! Потом это аукнется в повести «В людях», где Алеша с ужасом наблюдает, как пьяный казак бьет, а затем фактически насилует гулящую бабенку в Нижнем Новгороде на Откосе. Любопытно, что подросток последовал за этой парой против своей воли. Он словно искал этой сцены, она манила его.
«Я ушел вслед за ними; они опередили меня шагов на десять, двигаясь во тьме, наискось площади, целиком по грязи, к Откосу, высокому берегу Волги. Мне было видно, как шатается женщина, поддерживая казака, я слышал, как чавкает грязь под их ногами; женщина негромко, умоляюще спрашивала:
— Куда же вы? Ну, куда же?
Я пошел за ними по грязи, хотя это была не моя дорога. Когда они дошли до панели Откоса, казак остановился, отошел от женщины на шаг и вдруг ударил ее в лицо; она вскрикнула с удивлением и испугом:
— Ой, да за что же это?
Я тоже испугался, подбежал вплоть к ним, а казак схватил женщину поперек тела, перебросил ее через перила под гору, прыгнул за нею, и оба они покатились вниз, по траве Откоса, черной кучей. Я обомлел, замер, слушая, как там, внизу, трещит, рвется платье, рычит казак, а низкий голос женщины бормочет, прерываясь:
— Я закричу… закричу…
Она громко, болезненно охнула, и стало тихо. Я нащупал камень, пустил его вниз, — зашуршала трава. На площади хлопала стеклянная дверь кабака, кто-то ухнул, должно быть, упал, и снова тишина, готовая каждую секунду испугать чем-то.
Под горою появился большой белый ком; всхлипывая и сопя, он тихо, неровно поднимается кверху, — я различаю женщину — она идет на четвереньках, как овца, мне видно, что она по пояс голая, висят ее большие груди, и кажется, что у нее три лица. Вот она добралась до перил, села на них почти рядом со мною, дышит, точно запаленная лошадь, оправляя сбитые волосы; на белизне ее тела ясно видны темные пятна грязи; она плачет, стирая слезы со щек движениями умывающейся кошки, видит меня и тихонько восклицает:
— Господи — кто это? Уйди, бесстыдник!
Я не могу уйти, окаменев от изумления и горького, тоскливого чувства, — мне вспоминаются слова бабушкиной сестры: „Баба — сила, Ева самого Бога обманула…“ <…>
И думал в ужасе: а что, если бы такое случилось с моей матерью, с бабушкой?»
Слово «грязь» повторено четыре раза.
Упоминание матери неслучайно. Если в «Детстве» описан случай, как пьяный отчим бьет Варвару, то в «Изложении фактов и дум…» описывается, как мать ночью привела в их дом любовника и проснувшийся мальчик Алеша видел его и даже познакомился с ним. Наутро мать сказала ему, что это был сон и что о нем никому не надо говорить. Потом Горький обыграет этот сюжет в рассказе «Сон Коли». Не станем делать из этого далекоидущие выводы. Оставим их для фрейдистов от литературы, которые живо обнаружат здесь пресловутый эдипов комплекс. Но очевидно одно: у юного Пешкова было трепетное, возвышенное отношение к любви и болезненный интерес к сексу, который неизменно представлялся ему «грязным».
Например, уже цитированный отрывок о сексе пекаря пекарни А. С. Деренкова с крестной городового Никифорыча имеет свое продолжение, когда жена самого Никифорыча нахально соблазняет Алексея чуть ли не на глазах супруга.
И совсем не упомянуто, что старшего пекаря Лутонина рекомендовал для работы Деренкову сам Пешков, как это следует из воспоминаний Деренкова. Опять расхождение фактов и их художественного преображения. Вопрос в том: почему преображение было не в лучшую, а в худшую сторону?
Биограф Илья Александрович Груздев разыскал в дореволюционной «Босяцкой газете» (выходила в России и такая!) воспоминания о жизни Пешкова в казанской «Марусовке», ночлежном доме, куда его, после бегства от гостеприимного Евреинова, привел революционер Гурий Плетнев.
«КАК ЖИЛ МАКСИМ ГОРЬКИЙ
(по устному рассказу И. Владыкина, хозяина ночлежки, где жил Горький)
…Да я даже и не знал, что Горький Максим и Пешков — одна личность. Увидел его портрет в магазине-то, в окне, и дыть присел:
— Алеха, — думаю, — брат — ого-го-го! Да какими же путями.
— Вы спрашиваете, как жил-то Алексей. Удивительно. Помню вот, словно надысь было. А ведь прошло годов много… Это вот приходит раз длинный и лохматый верзила.
— Пусти, грит, дядя Ван, в ночлежку!..
Пустил.
Понравился верзила мне сразу, хоша больно он был свирепый во взгляде.
А жил он у меня не то два, не то один месяц.
Ну, знычит, писал он. То ись, я думал, что он того, божественное что, а он просто так.
Другой раз скучища, а он сидит на табурете у стола, прижмется грудью, строчит и сопит, индо другой раз зубами скрипнет.
— Ах, говорит, и паскуды же это все люди.
— Чудной был. А так добрый, другой раз, когда зашибет где, всем даст, кто попросит…
А вот раз девку ошпарили, тогда он долго писал что-то, а потом все порвал, страшно осерчал на что-то. Умственный был парень. А часто вот, загрустит, заляжет спать, а сам не спит и все лоб чешет.
— Смотри, говорю, мозоль натрешь… А он мне:
— Ладно, дядя Ван, у меня и так мозоль в мозгу. Это от разных мыслей, значит…
Потеха. Какие там мозоли.
А расстались с ним хорошо.
— Пойду, грит, дядя Ван, и где лучше, к моей земле.
— К какой земле?
— А туда, где паскудства нет.
— Везде одно, — махаю я рукой. — А коли охота идти — скатертью дорога».
Груздев был биограф въедливый, но тактичный и если он послал этот рассказ Горькому даже в качестве «казуса», значит, он чем-то остановил его внимание. Попробуем догадаться — чем.
Во-первых, Казань была для Груздева наиболее темным пятном в жизни Алеши Пешкова. Сопоставив (уже по «Детству») реальные факты с их художественной трактовкой в трилогии, Груздев понял, что трактовки эти надо проверять и перепроверять. Он и делал это через переписку с Горьким, личное общение с ним и собственные разыскания. Интересно, что Груздев, много общавшийся с Горьким в конце его жизни, не оставил воспоминаний.
Рассказ из «Босяцкой газеты» некоего хозяина Владыкина, которого Горький в ответном письме Груздеву не признал (вообще отнесся к рассказу холодно, но не стал его полностью опровергать), легко принять за мистификацию. Сцена с девушкой, которую ошпарили кипятком, могла быть взята из пьесы «На дне». Слова о людском «паскудстве» могли идти и от Коновалова, и от Аристида Кувалды, и от сапожника Орлова, и от других героев раннего Горького.
Но вот что настораживает (возможно, это и Груздева остановило). Откуда знал мифический, допустим, «Владыкин», что молодого Пешкова все принимали сперва за расстригу либо за Божьего странника? Почему «Владыкин» сразу решил, что «верзила» пишет «божественное», а не стишки о любви, которыми грешил Алеша?
Я хотел бы вас любить.
Не умею нежным быть.
Нет, я груб.
Не слетят слова любви
С жарких губ.
Вот что, на самом деле, с яростью рвал на клочки начинающий, но так и не состоявшийся стихотворец Пешков. Чтобы закончить тему о ранних стихах Пешкова, процитируем несколько его строф, самых удачных:
Не везет тебе, Алеша!
Не везет, хоть тресни!
Не споешь ты, брат, хорошей
Разудалой песни!
Или:
Не браните вы музу мою,
Я другой и не знал и не знаю,
Не минувшему песнь я слагаю,
А грядущему гимны пою…
Или:
Я плыву, за мною следом
Грозно пенятся валы,
Путь морской душе неведом,
Даль — закрыта тогой мглы…
Или:
Звук ее, ласкающий и милый,
Тихих струн души моей коснулся,
И в душе, подавленной унылой,
Светлый рой надежд моих проснулся…
Или:
Тому на свете тяжело,
Кто сердце чуткое имеет,
Кто всюду видит ложь и зло,
Но правды высказать не смеет…
Но одно стихотворение, 1891 года, посвященное нижегородской знакомой М. И. Метлиной, мы все-таки процитируем полностью, ибо в нем, при всем несовершенстве, впервые звучит «сверхчеловеческая» идея:
Нет! Там бессильна голова,
Где сердце хочет говорить,
Святую речь его в слова
И мудрецу не перелить.
Где сердце хочет говорить.
Молчать там должен робко ум,
Чтоб звуками не исказить
Святых и чистых сердца дум.
Тот, кто бы захотел излить
Словами смысл его идей,
Не человеком должен быть,
А выше, чище и святей.
Две первые строфы — это изувеченный Тютчев. Но последняя строфа, а также образ «думы сердца», без сомнения, понравились бы Ницше, так как это «думы» его Заратустры.
Но вернемся к «Владыкину».
Откуда «Владыкин» знал о привычке Алексея уничтожать свои стихи? А слово «умственный»? Как это точно сказано о Пешкове казанского периода! И наконец, откуда мог знать «Владыкин», если он выдумал знакомство с Алешей Пешковым, о привычке его раздавать деньги налево и направо, которую он унаследовал от бабушки Акулины? Ведь в 1907 году, когда в «Босяцкой газете» вышел рассказ «Владыкина», «Детство» еще не было написано.
И еще не было воспоминаний А. А. Смирнова, сотрудника «Самарской газеты», о том, как Горький, сам нуждаясь, раздавал деньги всем нуждающимся.
Но если «Владыкин» знал Пешкова, то даже со скидкой на явную шаржированность и фельетонность представленного образа — насколько же он нелеп и странен! Такие могут интересовать девушек, но нравиться им — никогда! Такие люди их пугают, они не вмешаются в их наивное сознание.
Пешков был переростком и физически, и интеллектуально. Он ворочал многопудовые мешки с мукой, а затем читал «Афоризмы и максимы» Артура Шопенгауэра прямо здесь, на мешках. Он не мог грамотно писать до 30 лет, но он поражал своими знаниями (а главное, пониманием различных сложных областей знания) и особым литературным вкусом А. С. Деренкова, студентов университета и Духовной академии, культурнейшего нижегородского адвоката А. И. Ланина, у которого потом служил письмоводителем, В. Г. Короленко, который помог ему утвердиться в литературе.
Когда из «гадкого утенка» Пешкова родился Горький? Речь в данном случае даже не о творчестве, но о манерах, о внешнем поведении. В Самару из странствий «по Руси», если верить Смирнову, явилось пугало огородное, похожее одновременно на дьякона-расстригу и на хохла-актера. Но уже в Нижнем Новгороде в 1896 году перед нами совсем другой человек. Читаем воспоминания А. Е. Богдановича. Горькому его рекомендовал Е. Н. Чириков, писатель, тогда служащий в Минске по железнодорожному контролю, одновременно журналист. Вот Богданович приходит на угол Телячьего и Вознесенского переулков. Стоит «невзрачный одноэтажный домик, окрашенный какой-то неопределенной краской — не то желтой, не то коричневой».
Горький недавно женился на корректорше «Самарской газеты» Екатерине Волжиной. Это первая квартира молодоженов. На звонок отворяет дверь женщина средних лет, «с пытливо прищуренными глазами». Теща, мать Екатерины. Тесть умер, не дождавшись свадьбы, но успев оценить и полюбить Алексея, который ухаживал за ним. Теща проводит гостя в небольшую столовую. Выходит молодая хозяйка и приветливо приглашает его в маленькую гостиную. Всё «небольшое», «маленькое», но это уже «столовая» и «гостиная».
«— Вам придется немножко подождать: А. М. только еще встает».
Между тем время за полдень.
Между явлением чучела огородного в Самару и нижегородской идиллической сценкой прошло чуть больше года. И какая разница! Разумеется, облагораживающее влияние на «верзилу» имела умница Екатерина Павловна. Она же обучила его грамотно писать, как когда-то мать Варвара обучила читать светские книги. Он быстро все схватывал…
Но одним облагораживающим влиянием молодой и прелестной жены, недавней гимназистки, этого переворота не объяснить. В Пешкове всегда был дар актерства. Одно из самых ранних воспоминаний о нем А. И. Картиковского относится к 1882 году. Алеше 14 лет.
Я мочил, мочил, мочил,
Потом начал я сушить.
Я сушил, сушил, сушил,
Потом начал я катать.
Я катал, катал, катал,
Потом начал я мочить.
<…> «Спиной ко мне, широко расставив ноги, стояла широкоплечая фигура, босиком, в черных люстриновых шароварах, в белой с крапинками рубашке без пояса. В левой руке она держала валек, заменявший скрипку, а правой рукой неистово водила по вальку скалкой».
Артист! В детстве и отрочестве он часто так актерствовал, за что ему доставалось розог от дедушки. Потом подрабатывал в ярмарочных театрах. Подбивал С. А. Вартаньянца, студента тифлисского учительского института, создать театр бродячих актеров и ходить по России.
Горький однажды написал о себе:
«Лет пятнадцати я чувствовал себя на земле очень не крепко, не стойко, все подо мною как будто покачивалось, проваливалось, и особенно смущало меня незаметно родившееся в груди чувство нерасположения к людям.
Мне хотелось быть героем, а жизнь всеми голосами своими внушала:
— Будь жуликом, это не менее интересно и более выгодно…
Искал я и жаждал какой-то особенной правды, твердой и прямой, как шпага; хотелось вооружиться ею и уверенно идти сквозь хаос скользких, жабьих слов, — сквозь противоречия поступков, мыслей и чувств.
— Правда? — восклицал тихо и насмешливо мой друг и учитель плотник Осип. — Правда — есть! — от ежели тебя взять за волосья да часок повозить по земле, ты и учуешь ее, правду…
Я понимал, что он шутит от „нечего сказать“; я знал, что этот хитрый старичок, способный обо всем наговорить тысячу слов, одинаково ловких и умных, сам не ведает, где правда, не ведает и, кажется, давно уже отчаялся найти ее.
…В это время трактирный певец Клещов, человечек невзрачный и неприятный, внушил мне беспокойную мечту. Он, несомненно, обладал таинственной и редкой силой заставлять людей слушать себя, его песни были милым голосом другой жизни, более приглядной, чистой, человечьей. Тогда я вспомнил, что ведь и мне, в иконописной мастерской, на ярмарке среди рабочих удавалось иногда вносить в жизнь людей нечто приятное им, удовлетворявшее меня.
Может быть, мне действительно надо идти в цирк, в театр, — там я найду прочное место для себя?»
В этом автобиографическом отрывке бросаются в глаза ключевые для Горького понятия «учителя» и «искусителя». Незадачливый «учитель» Осип сменяется таинственным «искусителем» певцом Клещовым, который подталкивает мальчика к шекспировской мысли, что мир — это театр, а люди в нем актеры. Как и все «испытатели» и «искусители» Пешкова, от повара Смурого до Евреинова, от Деренкова до Семенова, этот Клещов тоже остается ни с чем, ибо Пешков — это материал, который сам себя формирует. Но зерно «игры» все-таки прорастает в нем. В этом одна из главных особенностей духовной личности Горького: при всей своей внешней прямоте и грубоватости он был человеком крайне «пестрым», составным, вариативным.
Это была личность эпохи разложения модерна, декаданса в широком смысле слова. Зрелый Горький, уже имевший опыт прочтения Ницше и общения с модернистами, знал это в себе и контролировал, как мог. Когда нужно — был серьезен, а когда нужно — «актерствовал».
А вот казанский Алеша Пешков это в себе лишь чувствовал, но знать и контролировать еще не умел. В конце концов, он взорвался в самом себе, в чужих «правдах», густо посеянных в нем, в собственной «игре» то в «сына народа», то в «студента», то в «блаженного». Это было даже не раздвоение, но распад личности.
Через много лет он осмыслит это в своей единственной чисто философской вещи «Разрушение личности».
А пока он пишет предсмертную записку, о которой есть смысл поговорить обстоятельно. Вот она:
«В смерти моей прошу обвинить немецкого поэта Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце. Прилагаю при сем мой документ, специально для сего случая выправленный. Останки мои прошу взрезать и рассмотреть, какой черт сидел во мне за последнее время. Из приложенного документа видно, что я А. Пешков, а из сей записки, надеюсь, ничего не видно. Нахожусь в здравом уме и полной памяти. А. Пешков. За доставленные хлопоты прошу извинить».
Горький и черт
Если сравнить рассказ о попытке самоубийства в «Случае из жизни Макара» и повести «Мои университеты» с известными реальными фактами этого дела, возникает несколько нестыковок. В «Моих университетах» попытка Алексея покончить с собой подается как досадное недоразумение, как «конфуз». В «Случае из жизни Макара» все очень серьезно и подробно описывается. Каждой мысли, каждому движению Макара автор уделяет пристальное внимание. Как будто его самого ужасно занимает опыт самоубийства, и он смотрит на самого себя со стороны и даже имя себе меняет, чтобы облегчить себе этот сторонний взгляд. В то же время Макар вовсе не выдуманный персонаж, это Алеша Пешков — слишком многие обстоятельства мотивов поступка и поведения Макара и Алексея совпадают.
Вот, приняв решение убить себя, Макар начинает действовать. Он покупает на базаре револьвер, «за три рубля тяжелый тульский», «в ржавом барабане торчало пять крупных, как орехи, серых пуль, вымазанных салом и покрытых грязью, а шестое отверстие было заряжено пылью». (В «Моих университетах» пуль было четыре.) Ночью Макар «тщательно вычистил оружие, смазал керосином, наутро взял у знакомого студента атлас Гиртля, внимательно рассмотрел, как помещено в груди человека сердце, запомнил это, а вечером сходил в баню и хорошо вымылся, делая все спокойно и старательно». Этих подробностей нет в «Моих университетах».
Пешков тщательно выправил свои документы. Значит, он заботился о том, чтобы его хоронили не как анонимного самоубийцу. Он был лицо в Казани уже довольно известное. Ему не было все равно, что будут думать и говорить о нем после его самоубийства. Случай с Латышевой, мельком описанный в «Моих университетах», в реальности занимал его, возможно, куда больше (если это он написал стихи на ее смерть).
В «Случае из жизни…» Макар, как помним, «заранее высмотрел себе место на высоком берегу реки, за оградою монастыря: там под гору сваливали снег, он рассчитал, что если встать спиною к обрыву и выстрелить в грудь, — скатишься вниз и, засыпанный снегом, зарытый в нем, незаметно пролежишь до весны, когда вскроется река и вынесет труп в Волгу. Ему нравился этот план, почему-то очень хотелось, чтобы люди возможно дольше не находили и не трогали труп». Реальный Алексей Пешков оставил записку, в которой просил «взрезать» его останки и рассмотреть, «какой черт» сидел в нем «за последнее время».
Просьба Алексея «взрезать» его труп только на непросвещенный взгляд покажется эксцентрической. Ирина Паперно в книге «Самоубийство как культурный институт», проанализировав много записок самоубийц XIX века, обнаружила, что такие просьбы были удивительно частым явлением, то есть несчастные зачем-то непременно желали быть взрезанными.
Паперно объясняет это общими физиологическими веяниями в умонастроениях века. И в этом, конечно, есть резон. Ведь и Макар (Пешков) перед тем, как выстрелить в себя, изучает анатомический атлас, как будто не знает, где находится стучащее в груди сердце. Сопоставив это с запиской Пешкова, можно прийти к выводу, что обоих, героя и будущего автора, чрезвычайно интересовала физиология своей смерти. Причем в случае Пешкова это был физиологический интерес к метафизической стороне своего бытия. «Какой черт» в нем сидит? Пусть на него хоть другие посмотрят!
Гражданская жена Горького О. Ю. Каменская свидетельствовала в своих мемуарах, что о своем покушении на самоубийство Горький рассказал в «Случае…» «буквально так», как он рассказывал ей за много лет до создания рассказа. Тем более любопытны нестыковки.
Сомневаться в том, что он всерьез хотел убить себя, а не «играл», не приходится. Только чудом пуля миновала сердце, пробила легкое и застряла в спине. Опять же чудом этой ночью поблизости оказался сторож-татарин, который вызвал полицию и неудачливого самоубийцу доставили в больницу. Этот сторож крайне интересный персонаж «Случая из жизни…». Он и спасает юношу, и делает ему духовное внушение:
«— Прости, брат…
— Молчай… Бульна убил?
— Больно…
— Сачем? Алла велит эта делать?»
Пешков стрелялся возле монастырских стен, однако не ему, а простому татарину пришло в голову, что самоубийство — это грех.
Дальнейшие физиологические подробности не очень интересны. «Стрельца» доставили в земскую больницу, где ему была сделана операция. На девятый день его выписали. В «скорбном листе» мужского хирургического отделения была сделана запись: «Алексей Максимов Пешков, возраст 19, русский, цеховой нижегородский, занятие — булочник, грамотный, холост; местожительство — по Бассейной улице в доме Степанова… Время поступления в больницу 12 декабря 1887 года в 8 ½ часов вечера. Болезнь — огнестрельная рана в грудь. Входное отверстие на поперечный палец ниже левого соска, круглой формы, в окружности раны кожа обожжена. На задней поверхности груди на три поперечных пальца ниже нижнего угла лопатки в толще кожи прощупывается пуля. Пуля вырезана. На рану наложена антисептическая повязка. Выписан 21 декабря 1887 года, выздоровел… Ординатор Ив. Плюшков. Старший врач д-р Малиновский…»
То, что рана была обожжена, совпадает с тем, что описывается в «Случае…». Макар, лежа на снегу, чувствовал запах горелого. По-видимому, от выстрела в упор загорелось пальто, и если бы не сторож-татарин, Макар, он же Пешков, имел равные возможности: либо замерзнуть, либо сгореть. Как говорится, слава Аллаху!
Но вот то, что произошло с Пешковым после больницы, потребует от нас самого пристального внимания, ибо закончилось это событием для XIX века немаловажным: Алексея Пешкова на семь лет (по другим сведениям — на четыре года) отлучили от церкви. Причем он сознательно пошел на это, хотя и мог бы этого отлучения избежать.
Но прежде существенное отступление.
Был ли Пешков-Горький верующим? Очень трудно ответить на вопрос. Во всяком случае он не был атеистом в буквальном смысле, хотя бы потому, что вопрос о Боге страшно его волновал и был едва ли не главным «пунктом» его протестного отношения к миру. «Я в мир пришел, чтобы не соглашаться…» Эта строка из несохранившейся поэмы молодого Горького «Песнь старого дуба» говорит о том, что его протест распространялся на весь мир как Божье творение.
Но и верующим в Бога Горький себя не считал. Зато можно точно и без тени сомнения сказать: у Пешкова-Горького были какие-то особенные, очень интимные отношения с чертом.
Начнем с мелочей. Много мемуаристов свидетельствуют: на протяжении всей своей жизни Горький постоянно «чертыхался». Понятие «черт» имело у него множество оттенков. Но чаще это было слово ласкательное. «Черти лысые», «черти драповые», «черти вы эдакие», «черт знает как здорово» — вот обычный способ употребления слова «черт». По церковным канонам это само по себе грех. Но, конечно, мало смысла обсуждать Горького по церковным канонам.
Гораздо любопытней посмотреть на пристальный и постоянный интерес Пешкова-Горького к нечистой силе вообще. Языческое влияние бабушки (по словам деда, «ведьмы») в этом смысле оказало на него гораздо большее влияние, чем суровое православие дедушки. Горький не был христианином и уж точно не был православным. Но не был он и язычником в точном значении этого слова. Просто все языческое неизменно притягивало его внимание. Впрочем, это характерно для эпохи «рубежа веков» вообще.
Вот только один эпизод из последних годов его жизни, недавно обнародованный. С мая 1928 года в семью Горького, который с этого времени ежегодно наезжал из Сорренто в СССР, а затем и поселился на родине окончательно, стала вхожа удивительно красивая, с роскошными густыми длинными волосами и раскосыми глазами студентка Коммунистического университета трудящихся Востока (сокращенно КУТВ) Алма Кусургашева. Алма происходила из малого алтайского народа — шорцев, ее предки были шаманами. «Она родилась в год Огненной лошади, — пишет о ней Айна Петровна Погожева, дочь секретаря Горького Петра Крючкова и Алмы Кусургашевой, — и обладала всеми чертами этого необузданного животного от дикой красоты и порывистости до косящего в ярости глаза». Стареющего Горького чрезвычайно увлекла Алма, но, скорее, не столько как студентка Коммунистического университета, сколько как девушка неописуемой красоты и как представитель древнего языческого народа. Он много спрашивал ее о шаманизме и проявлял в этом немалую осведомленность.
В последний год жизни Горького Алма гостила у него в Крыму, в Тессели. Рано утром она с «тозовкой» вышла в парк, чтобы подстрелить ворона. У девушки был значок «Ворошиловского стрелка», но ей не верили. Неожиданно возле нее оказался Алексей Максимович. Он взял ее под локоть и сказал:
«— Не надо этого ворона убивать. Он летал над дачей в год смерти Максима (погибшего сына Горького. — П. Б.)».
Когда Алма Кусургашева умирала в возрасте 94 лет, она была обездвижена. Накануне смерти, по свидетельству дочери, она «сверхъестественным усилием попыталась приподняться, протянула руки и, обращаясь в пространство, четко и раздельно произнесла: „А-лек-сей Мак-си-мо-вич!“». Это были ее последние слова.
Воспоминаний о Горьком много, и не всем им можно верить. Но воспоминания Кусургашевой очень выпукло отражают атмосферу последних лет жизни Горького, насыщенную разной потусторонщиной.
Два ранних рассказа Горького называются «О черте» и «Еще о черте», в них черт является писателю. Рассказы носят, скорее, фельетонный характер, но названия их говорят за себя. Как и имя главного персонажа пьесы «На дне» Сатина (Сатана). Как и то, что в предсмертной записке Пешков просил его «взрезать» и обнаружить там черта. Причем черта неизвестно какого. Какого-то одного из многих чертей.
В одном из лучших своих произведений, книге «Заметки из дневника», Горький рассказывает (или выдумывает) о встрече с неким колдуном-горбуном, который представлял себе весь мир состоящим из чертей, как из атомов.
«— Да, да, черти — не шутка… Такая же действительность, как люди, тараканы, микробы. Черти бывают разных форм и величин…
— Вы — серьезно?
Он не ответил, только качнул головою, как бы стукнув лбом по невидимому, беззвучному, но твердому. И, глядя в огонь, тихонько продолжал:
— Есть, например, черти лиловые; они бесформенны, подобны слизнякам, двигаются медленно, как улитки, и полупрозрачны. Когда их много, их студенистая масса похожа на облако. Их страшно много. Они занимаются распространением скуки. От них исходит кислый запах и на душе делается сумрачно, лениво. Все желания человека враждебны им, все…
„Шутка?“ — подумал я. Но если он шутил, то — изумительно, как тонкий артист. Глаза его мерцали жутковато, костлявое лицо заострилось. Он отгребал угли концом палки и легкими ударами дробил их, превращая в пучки искр.
— Черти голландские — маленькие существа цвета охры, круглые, как мячи, и лоснятся. Головки у них сморщены, как зерно перца, лапки длинные, тонкие, точно нитки, пальцы соединены перепонкой и на конце каждого красный крючок. Они подсказывают странное: благодаря им человек может сказать губернатору — „дурак!“, изнасиловать свою дочь, закурить папиросу в церкви, да — да! Это — черти неосмысленного буйства…
Черти клетчатые — хаос разнообразно кривых линий; они судорожно и непрерывно двигаются в воздухе, образуя странные, ими же тотчас разрушаемые узоры, отношения, связи. Они страшно утомляют зрение. Это похоже на зарево. Их назначение — пресекать пути человека, куда бы он ни шел… куда бы ни шел…
Драповые черти напоминают формой своей гвозди с раздвоенным острием. Они в черных шляпах, лица у них зеленоватые и распространяют дымный фосфорический свет. Они двигаются прыжками, напоминая ход шахматного коня. В мозгу человека они зажигают синие огни безумства. Это — друзья пьяниц.
Горбун говорил все тише и так, как будто затверженный урок. Жадно слушая, я недоумевал, что это: болтовня шарлатана или бред безумного?
— Страшны черти колокольного звона. Они — крылаты, это единственно крылатые среди легионов чертей. Они влекут к распутству и даже внешне напоминают женский орган. Они мелькают, как ласточки, и, пронизывая человека, обжигают его любострастием. Живут они, должно быть, на колокольнях, потому что особенно яростно преследуют человека под звон колоколов.
Но еще страшнее черти лунных ночей. Это — пузыри. В каждой точке окружности каждого из них непрерывно возникает, исчезает одно и то же лицо, прозрачно-голубоватое, очень печальное, с вопросительными знаками на месте бровей и круглыми глазами без зрачков. Они двигаются только по вертикали, вверх и вниз, вверх и вниз, и внушают человеку неотвязную мысль о его вечном одиночестве. Они внушают: на земле, среди людей, я живу только еще в предчувствии одиночества. Совершенное же одиночество наступит для меня после смерти, когда мой дух унесется в беспредельность вселенной и там, навсегда неподвижно прикованный к одной точке ее, ничего, кроме пустоты не видя, будет навеки осужден смотреть в самого себя, вспоминая свою земную жизнь до ничтожных мелочей. Тысячелетия — только это одно: всегда жить воспоминаниями о печальной глупости земной жизни. И неподвижность. Пустота… <…>
Прошла минута, две. Было очень странно. Я спросил:
— Вы серьезно верите…
Он не дал мне кончить, крикнув звонко:
— Пошел прочь!»
Насколько правдива эта история? В цикле очерков «По Руси», написанном за десять с лишним лет до «Заметок из дневника», Горький не вспомнил об этом горбуне-колдуне, хотя описывал тот же период своих скитальчеств. Память Горького вообще была прихотливой. Зато примерно в это же время, когда писались очерки «По Руси», то есть в каприйский период, в повести «Детство» Горький забавно предвосхитил знаменитого современного режиссера Стивена Спилберга с его гремлинами. Эти симпатичные чертенята появляются в рассказе бабушки Акулины, которая «нередко видала чертей, во множестве и в одиночку».
«— Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом на крыше, около трубы, сидит черный, нагнул рогатую-то голову над трубой и нюхает, фыркает, большой лохматый. Нюхает да хвостом по крыше и возит, шаркает. Я перекрестила его: „Да воскреснет Бог и расточатся врази его“, — говорю. Тут он взвизгнул тихонько и соскользнул кувырком с крыши-то во двор, — расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы в этот день, он и нюхал, радуясь.
Я смеюсь, представляя, как черт летит кувырком с крыши, и она тоже смеется, говоря:
— Очень они любят озорство, совсем как малые дети! Вот однажды стирала я в бане, и дошло время до полуночи; вдруг дверца каменки как отскочит! И посыпались оттуда они, мал мала меньше, красненькие, зеленые, черные, как тараканы. Я — к двери, — нет ходу; увязла средь бесов, всю баню забили они, повернуться нельзя, под ноги лезут, дергают, сжали так, что и окститься не могу! Мохнатенькие, мягкие, горячие, вроде котят, только на задних лапках все; кружатся, озоруют, зубенки мышиные скалят, глазишки-то зеленые, рога чуть пробились, шишечками торчат, хвостики поросячьи, — от ты, батюшки! Лишилась памяти ведь! А как воротилась в себя, — свеча еле горит, корыто простыло, стиранное на пол брошено. Ах вы, думаю, раздуй вас горой!»
Бабушка Акулина, с ее «большими светящимися», «зелеными» глазами, вообще подозрительно часто встречалась с нечистой силой и хотя прогоняла ее самой правильной для подобных случаев молитвой, создается впечатление, что дед недаром в сердцах называл ее ведьмой. Вот и еще случай ее встречи с нечистым:
«— А то, проклятых, видела я; это тоже ночью, зимой, вьюга была. Иду я через Дюков овраг, где, помнишь, сказывала, отца-то твоего Яков да Михайло в проруби в пруде хотели утопить? Ну вот, иду; только скувырнулась по тропе вниз, на дно, ка-ак засвистит, загикает по оврагу! Гляжу, а на меня тройка вороных мчится, и дородный такой черт в красном колпаке колом торчит, правит ими, на облучок встал, руки вытянул, держит вожжи из кованых цепей. А по оврагу езды не было, и летит тройка прямо в пруд, снежным облаком прикрыта. И сидят в санях тоже всё черти, свистят, кричат, колпаками машут, — да эдак-то семь троек проскакало, как пожарные, и все кони вороной масти, и все они — люди, проклятые отцами-матерями; такие люди чертям на потеху идут, а те на них ездят, гоняют их по ночам в свои праздники разные. Это я, должно, свадьбу бесовскую видела».
У многих русских писателей были свои черти. Свои черти у Пушкина: это и водяные, обманутые Балдой, и зимние метельные бесы, и настоящий Мефистофель, соблазняющий Фауста. У Гоголя, по мнению Набокова, черт всегда эдакий «немец», «иностранец», вертлявый, смазливый и вопиюще контрастирующий с широтой славянской натуры. У Достоевского черт — философ, «умник» и в то же время плод умопомешательства Ивана. Какой черт был у Горького?
Прежде всего он многолик. Это и черт из бабушкиных «быличек», то есть черт в народном представлении. Скорее всего, именно этого черта поминал к месту и не к месту Горький, когда «чертыхался». Это и черт-«умник», который сидел в Алексее в Казани и довел его до попытки наложить на себя руки. Упоминание в предсмертной записке имени поэта-ироника Гейне придает этому черту легкий «немецкий», «иностранный» характер.
Черти мерещились Горькому в последние годы жизни. Вячеслав Всеволодович Иванов, который тогда был мальчиком, вспоминает, что однажды послал с родителями Горькому свой рисунок: собачка на цепи. Горький принял ее за черта со связкой бубликов и очень похвалил рисунок.
Впрочем, есть и более радикальная версия отношений Горького с нечистой силой. Принадлежит она писателю-эмигранту И. Д. Сургучеву (1881–1956), который знал Горького в каприйский период, жил у него на Капри, но после революции изменил свое хорошее отношение к нему.
Сургучев прямо считал, что Горький продал свою душу дьяволу. «Я знаю, что много людей будут смеяться над моей наивностью, — писал он в 1955 году в очерке „Горький и дьявол“ в газете „Возрождение“ (Париж), — но я все-таки теперь скажу, что путь Горького был страшен. Как Христа в пустыне, дьявол возвел его на высокую гору и показал ему все царства земные и сказал:
— Поклонись, и я все дам тебе.
И Горький поклонился.
И ему, среднему в общем писателю, был дан успех, которого не знали при жизни своей ни Пушкин, ни Гоголь, ни Толстой, ни Достоевский. У него было все: и слава, и деньги, и женская лукавая любовь».
В этой версии, если принимать ее серьезно, всё сомнительно.
Думается, она была смесью писательской фантазии (не слишком оригинальной) и искреннего непонимания: почему Горький (по его мнению, «средний» писатель) имел такой огромный успех и почему он и после смерти продолжает будоражить людские умы?
Здесь Сургучева, прозаика неплохого, но как раз среднего по масштабам, можно понять. Этот же вопрос терзал даже такого гения мысли и художественности, как Лев Толстой, о чем мы подробнее расскажем позже. Но за всем тем он, как и Чехов, чувствовал, что в мире появилась какая-то «неизвестная величина» — Горький. Если это и «недоразумение», ошибка Бога или природы, то колоссального масштаба.
Версия Сургучева представляется слишком «черно-белой», а Горький был фигурой «пестрой». «Черти» бабушки Акулины, которые гнездились в его душе, куда интереснее трафаретного дьявола, описанного Сургучевым.
Горький и Церковь
В Казанском музее А. М. Горького на стене под стеклом висит документ. Правда, это не оригинал, а копия. Все оригиналы важных документов, связанных с именем Горького, хранятся в Архиве Горького в Институте мировой литературы в Москве. Но читать его интереснее в Казани, потому что именно здесь произошло событие, описанное в этом документе. Это протокол за № 427 заседания Казанской духовной консистории о «предании епитимии цехового Александра (переправлено на Алексея. — П. Б.) Максимова Пешкова за покушение на самоубийство».
«1887 года декабря 31 дня. По указу Его Императорского Величества Казанская Духовная Консистория в следующем составе: члены Консистории: протоиерей Богородицкого Собора В. Братолюбов, протоиер<ей> Вознесен<ской> церкви Ф. Васильев, свящ<енник> Богоявлен<ской> церкви А. Скворцов и свящ<енник> Николонизской церкви Н. Варушкин при и<сполняющем> д<олжность> секретаря А. Звереве слушали: 1) присланный при отношении пристава 3 части г. Казани от 16 сего декабря за № 4868-м акт дознания о покушении на самоубийство Нижегородского цехового Алексея Максимова Пешкова, проживавшего по Бассейной улице в д<оме> Степанова. Из акта видно, что Пешков, с целью лишить себя жизни, выстрелил себе в бок из револьвера и для подания медицинской помощи отправлен в земскую больницу, где при нем была найдена написанная им, Пешковым, записка следующего содержания: (полностью приводится цитированная выше записка. — П. Б.).
2) Отношение смотрителя Казанских земских заведений общественного призрения, от 30 сего декабря за № 723, коим он уведомил Консисторию, на отношение ее от 24 декабря за № 9946, что цеховой Алексей Максимов Пешков из больницы выписан 21 декабря, почти здоровым и ходит в больницу на перевязку. Во время его пребывания в больнице никакого психического расстройства замечаемо не было. Закон: 14 правило Св<ятого> Тимофея, архиепископа Александрийского. Приказали: цехового Алексея Максимова Пешкова за покушение на самоубийство на основ<ании> 14 прав<ила> св<ятого> Тимофея, арх<иеписко-па> Александрийского, предать приватному суду его приходского священника, с тем, чтобы он объяснил ему значение и назначение здешней жизни, убедил его на будущее дорожить оною, как величайшим даром Божиим, и вести себя достойно христианского звания, о чем к исполнению и послан указ (на полях пометка: „исполн<ен> 15 янв<аря> № 269“. — П. Б.) благочинному первой половины Казанских городских церквей, протоиерею Петропавловского собора Петру Малову».
Протокол подписан 13 января 1888 года. С этого момента Алексей Пешков вступает с Церковью в бурные отношения, которые без сомнения оказали влияние на всю его жизнь. Но прежде задумаемся о самом этом документе. На современный взгляд, это какой-то осколок непонятной цивилизации. В самом деле: «цеховой Алексей Максимов Пешков», да еще и не местный, и не своим прямым делом занимающийся, по каким-то причинам вздумал себя застрелить. Ну и что такого?! Одним самострельщиком больше, одним меньше. Сколько народу ежедневно приезжало в Казань и уезжало из нее. Сколько людей умирали и сколько из них неестественной смертью.
Пинегин в книге «Казань в ее прошлом и настоящем» приводит печальную статистику самоубийств в Казани и губернии в целом. На 100 самоубийств в губернии в целом 34,5 приходилось на Казань. Это и понятно: город, много пьяниц, босяков, наконец — студентов и вообще «умственной» молодежи, вроде Латышевой и Пешкова. В период с 1882 по 1888 год, пишет Пинегин, в Казани было: самоубийц — мужчин 77, женщин 54; умерших от пьянства — мужчин 120, женщин 28. Мужчины чаще «опивались», чем кончали с собой (быть может, из-за того же пьянства), женщины — наоборот. Пинегин с грустью называет это «темной стороной жизни Казани».
Но при этом только номерных документов по поводу поступка Алеши Пешкова было подписано четыре! Это те, о которых мы знаем. Смотритель земских заведений общественного призрения по обязанности доносит о Пешкове в духовную консисторию. Тотчас собирается синклит из двух протоиереев и просто иереев, двух настоятелей и двух священников. Они выносят постановление наложить на юношу епитимью. Непосредственным вразумлением должен — и снова по обязанности — заняться священник его прихода по месту жительства. Если бы земский смотритель со слов врачей сообщил, что Пешков пребывает в психическом расстройстве, дело бы приняло другой оборот. Самоубийство (или попытка его) в состоянии помешательства могло рассматриваться не как духовное преступление, а как несчастный случай. Но Пешков в записке как будто специально указал, что он в «здравом уме».
Можно по-разному отнестись к этому документу. Понятно, что это — Система. Закон. Правило Святого Тимофея, архиепископа Александрийского, о самоубийцах было принято еще в IV веке и неуклонно исполнялось Православной церковью. Самоубийц не хоронили на православных кладбищах, а на выживших накладывали епитимью. Епитимья не наказание, а воспитание, духовное врачевание. Она могла заключаться в более продолжительных молитвах, в строгом посте, в паломничестве… Форму епитимьи и продолжительность ее назначал духовник или приходской священник. В данном случае Петр Малов.
Кто-то воскликнет: негодяи! сатрапы! духовные инквизиторы! Бедный юноша запутался сам в себе, чуть не убил себя, а его еще и подвергают суду! Лезут в душу с бюрократическими законами! Именно так без сомнения воспринимала обязательные указы духовной консистории радикально настроенная казанская молодежь. Именно так воспринял ее и виновник этого дела.
Получив от полиции постановление консистории, Алеша отказался идти на покаяние к Малову. Тогда Пешкову пригрозили привести его силой, но в результате привели уже не в приходскую церковь, а в Феодоровский монастырь. Это было сделано ввиду особого случая. Ведь духовный преступник упорствовал в своей гордыне, а кроме того, нанес оскорбление Церкви.
Сам Горький в письме И. А. Груздеву вспоминал это так:
«Постановление суда Духовной консистории было сообщено мне через полицию и был указан день, час, когда я должен явиться к протоиерею Малову для того, чтоб выслушать благопоучения, кои он мне благопожелает сделать. Я сказал околоточному надзирателю, что к Малову не пойду, и получил в ответ: „Приведем на веревочке“. Эта угроза несколько рассердила меня и, будучи в ту пору настроен саркастически, я написал и послал Малову почтой стихи, которые начинались как-то так:
Попу ли рассуждать о пуле?
Через несколько дней студент Дух<овной> академии диакон Карцев сообщил мне, что протопоп стихи мои получил, рассердился и направил их в Дух<овную> консисторию и что, вероятно, мне „попадет за них“. Но — не попало, и лишь весною, в селе Красновидове, урядник предъявил мне бумагу Дух<овной> консистории, в которой значилось, что я отлучен от церкви на семь лет».
Это письмо написано не ранее 1929 года. Возможно, Горький еще не знал, что в 1928 году в Казани вышла книга местного краеведа Н. Ф. Калинина «Горький в Казани. Опыт литературно-биографической экскурсии». Но в любом случае в 1934 году Горький уже знал об этой книге, читал ее и потому описал свое отлучение от Церкви в письме тому же Груздеву гораздо подробнее.
«Правильнее, пожалуй, будет сказать, что меня не судили, а только допрашивали и было это не <в> Духовной консистории (как написал И. А. Груздев. — П. Б.), а в Феодоровском монастыре. Допрашивал иеромонах, „белый“ священник, а третий — Гусев, проф<ессор> Казанск<ой> дух<овной> академии. Он молчал, иеромонах сердился, поп уговаривал. Я заявил, чтоб оставили меня в покое, а иначе я повешусь на воротах монастырской ограды».
Только после всех этих фактов становится понятным довольно темный момент в биографии юного Пешкова, его «отлучение» от Церкви. Ведь как громко звучит: отлучение от Церкви! На семь лет! Впрочем, в том же письме Груздеву Горький пишет, что «в 96 г. протоиерей Самар<ского> собора Лаврский, — „друг Добролюбова“, называл он себя, — сообщил мне, пред тем, как венчать с Е<катериной> П<авловной>, что срок отлучения давно истек, ибо отлучен я был на четыре года». Но все равно. Отлучен! Раньше Толстого!
Илья Груздев в книге «Горький и его время» иронизирует над профессором Духовной академии Гусевым: «Какого рода был этот профессор, можно судить по тем брошюрам, которыми он наводнял Казань: „Необходимость внешнего Богопочтения“, „О клятве и присяге“, „Религиозность — опора нравственности“ и т. п.».
Александр Федорович Гусев родился в 1842 году. В то время, когда Пешков жил в Казани, он служил профессором апологетики христианства в Духовной академии и был автором множества книг и статей: «Дж. Ст. Милль, как моралист» (1875), «О Конте» (1875), «Христианство в его отношении к философии и науке» (1885), «Необходимость внешнего благочестия (против Л. Н. Толстого)» (1890), «Л. Н. Толстой, его исповедь и мнимо-новая вера» (1886–1890), «Нравственный идеал буддизма в отношении к христианству» (СПб., 1874), «Нравственность как условие истинной цивилизации и специальный предмет науки. (Разбор теории Бокля)» (М., 1974), «Зависимость морали от религиозной или философской метафизики» (М., 1886) и др.
Из этого внушительного списка ясно, что цехового Пешкова, сироту без определенного места жительства, нахамившего (увы, это так!) в не очень остроумной форме пожилому протоиерею, настоятелю «половины казанских церквей», «допрашивал» не самый последний в городе человек. Младший брат Гусева, Федор Федорович Гусев читал курс философии в Киевской Духовной академии. Его сочинения: «Изложение и критический разбор нравственного учения Шопенгауэра», «Теистическая тенденция в психологии Фихте младшего и Ульрици», — тоже не оставляют сомнения в глубокой эрудиции автора.
Что касается работы А. Ф. Гусева о «внешнем благочестии», направленной против ереси Л. Н. Толстого, это действительно не лучшее из его сочинений. Однако необходимость «наводнять» такими брошюрами Казань, очевидно, была. И тому свидетель — сам Горький. Именно он в «Моих университетах» вспоминает о появлении в Казани «толстовца», который произвел на Пешкова очень плохое впечатление.
Насколько серьезно было противостояние Церкви и Толстого, можно судить по дневниковым записям отца Иоанна Кронштадтского:
«6 сентября. Господи, не допусти Льву Толстому, еретику, превзошедшему всех еретиков, достигнуть до праздника Рождества Пресвятой Богородицы, Которую он похулил ужасно и хулит. Возьми его с земли — этот труп зловонный, гордостию своею посмрадивший всю землю. Аминь».
Этот дневник Иоанна Кронштадтского не был предназначен для печати и впервые опубликован недавно. Запись от 6 сентября (накануне дня рождения и юбилея Толстого, которому 8 сентября 1908 года должно было исполниться 80 лет, это событие широко отмечали в России и во всем мире) сделана в 9 часов вечера. По сути это вечерняя молитва, где отец Иоанн просит Бога о скорейшей кончине другого человека. Это кажется невероятным, но до такой степени новая вера Толстого «взрывала» Церковь.
В Феодоровском монастыре Пешкова не допрашивали, а уговаривали раскаяться, принести извинения оскорбленному протоиерею и принять епитимью. Алексей упорствовал, тем самым загоняя всех в тупик. В сущности, за написанные стихи он мог подлежать и гражданскому наказанию, вплоть до телесного. Тем более что Пешков уже состоял под подозрением полиции.
Угроза повеситься на монастырской ограде стала, по-видимому, последней каплей в чаше терпения духовных лиц. Та мера наказания, которую избрали они, для Алексея была пустяком. На полученную уже в Красновидове бумагу об «отлучении» Пешков откликнулся опять же ехидными стихами:
Только я было избавился от бед,
Как от церкви отлучили на семь лет!
Отлучение, положим, не беда,
Ну, а все-таки обидно, господа!
В лоне церкви много всякого зверья,
Почему же оказался лишним я?
Представьте себе огромный полиэтнический город, в котором невероятно сильна православная духовная миссия, потому что это город в прошлом татарский, мусульманский. Огромное множество церквей, академия, семинария, консистория. И вот из многих преступников — убийц, воров, прелюбодеев, вероотступников, — точно Божий глаз обращается на юного Пешкова. Какая вокруг него свистопляска! Газета «Волжский вестник» помещает об этом сообщение:
«Покушение на самоубийство. 12 декабря, в 8 часов вечера, в Поддужной улице, на берегу реки Казанки, нижегородский цеховой Алексей Максимов Пешков 32 лет (газетчик переврал, Алексею было лишь 19 лет. — П. Б.) выстрелил из револьвера в левый бок» и т. д.
Задействованы журналисты, доктора, земский смотритель, протоиереи, священники, профессор Духовной академии, монахи. А до этого еще и сторож-татарин, пристав, околоточный. Секретари, написавшие все эти бумаги.
До какой же степени ценилась единичная жизнь и душа человеческая в России в эпоху «свинцовых мерзостей жизни»! Насколько внимательной к единичной личности была эта Система. Да, громоздкая, да, грубоватая. Да, не учитывавшая, что только что отошедшего от шока молодого человека нельзя вести в церковь «на веревочке». Но это была Система, в которой каждый человек был ценен и за каждым наблюдало «государево око».
Сегодня казанского самоубийцу отвезут в морг или в больницу, и никто в городе об этом не узнает.
Структуру имперской Системы простодушно разъяснил Пешкову городовой Никифорыч, позвавший Алешу «в гости»: «Незримая нить — как бы паутинка — исходит из сердца Его Императорского Величества Государь-Императора Александра Третьего и прочая, — проходит она сквозь господ министров, сквозь его высокопревосходительство губернатора и все чины вплоть до меня и даже до последнего солдата. Этой нитью все связано, все оплетено, незримой крепостью ее и держится на веки вечные государево царство. А — полячишки, жиды и русские подкуплены хитрой английской королевой, стараются эту нить порвать, где можно, будто бы они — за народ!»
В Казани Алексей почувствовал на себе сильную руку империи, которая приказывала ему (и всей интеллигенции) «не озорничать». Это простодушно выразила деревенская девочка в романе «Жизнь Клима Самгина»: «Зачем вы озорничаете?»
Алеша Пешков после попытки самоубийства именно «озорничал». Скорее всего, в Феодоровском монастыре Церковь искала последней возможности контакта с ним и, как знать, окажись на его пути другие священники, сложись иначе некоторые обстоятельства, и из Пешкова выскочил бы его «черт».
Возможно, он даже стал бы монахом. Хотя — навряд ли.
Из «Практического руководства при отправлении приходских треб» священника отца Н. Сильченкова читаем «Правила о епитимии»: «Все люди светского звания, присуждаемые к церковному покаянию, проходят сие покаяние под надзором духовных их отцов, исключая тех епитимийцев, прохождение которыми епитимии на месте оказалось безуспешным и которые посему подлежат заключению в монастыри».
Вот о чем Пешкова «упрашивали» в монастыре. Понести монастырское покаяние. Искупить двойной грех: попытку наложения на себя рук и неприличный поступок в отношении священника. Вот почему он пригрозил им, что повесится «на ограде монастыря». Если они его запрут.
Пешков отделался малым из возможных наказаний. Скорее всего, его отлучили от Церкви (то есть наложили епитимью, состоящую во временном отлучении от причастия Святых Таин) действительно на четыре года, как сказал ему об этом при его венчании с Е. П. Волжиной самарский батюшка.
Согласно «Правилам о епитимии» это церковное наказание назначается «отступникам от веры, судя по обстоятельствам, побудившим их на то». «От 4 лет до самой смерти».
Все гражданские права у Пешкова сохранялись. Через восемь лет, венчаясь в Самарском храме с Екатериной Павловной Волжиной, он формально вернулся в лоно Православной церкви. И никогда потом Церковь не отлучала его, как отлучила Толстого до самой смерти или до раскаяния, ибо великий писатель «явно пред всеми отрекся от вскормившей и воспитавшей его Матери, Церкви Православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант на распространение в народе учений, противных Христу и Церкви, и на истребление в умах и сердцах людей веры отеческой, веры православной, которая утвердила вселенную, которою жили и спасались наши предки и которою доселе держалась и крепка была Русь святая» (из «Определения Святейшего Синода от 20–23 февраля 1901 г. № 557 с посланием верным чадам Православной Греко-Российской Церкви о графе Льве Толстом»).
Казалось бы, в сравнении с отлучением Толстого вопрос о временном отлучении молодого Пешкова маловажный.
Но это не так. В 1888 году будущий великий писатель сделал окончательный выбор. Отныне он жил вне церковных стен. Не «возле церковных стен», как Василий Розанов, а вне их. Это было его добровольное «отлучение» — навсегда. Что это означало в духовном плане? Об этом пишет священномученик Владимир (Богоявленский), митрополит Киевский и Галицкий в книге «Об анафеме или церковном отлучении»: «Внутренняя сущность последнего (отлучения. — П. Б.) состоит в том, что оно подвергает грешника, и без того разобщенного с Богом, еще большей опасности и к одному его несчастию прилагает новое несчастие. Ибо оно лишает человека той помощи и благодати, которые Церковь предлагает всем своим собратьям. Оно отнимает у него те блага и преимущества, которые приобретены им в Таинстве св. Крещения. Оно совсем отсекает его от церковного организма. Для отлученного чужды и недействительны уже заслуги и ходатайства святых, молитвы и добрые дела верующих… Он исключительно предоставлен самому себе и, лишенный благодатных средств, всегда присущих Церкви, без опоры и помощи, без защиты и обороны, предан во власть лукавого. Таково по своему свойству наказание отлучения, наказание, поистине, тяжкое и страшное. Будучи наложено на земле, оно не слагается и на небе; начавшись во времени, оно продолжается вечно».
«Затерянный среди пустынь вселенной, один на маленьком куске земли, несущемся с неуловимой быстротою куда-то в глубь безмерного пространства, терзаемый мучительным вопросом — зачем он существует? — он мужественно движется — вперед! И — выше! — по пути к победам над всеми тайнами земли и неба» (Горький. «Человек»).
В 1888 году «человек» Алексей Пешков сделал свой выбор. В пользу одиночества и трагедии. А Русская православная церковь лишилась необыкновенно талантливого молодого собрата, будущего знаменитого писателя, «властителя дум» и строителя новой культуры. И в этом была ее драма тоже. Драма раскола старой Церкви и новой культуры. Церкви и интеллигенции.
Не об этом ли думал профессор Казанской Духовной академии Алексей Федорович Гусев, когда во время «допроса» «молчал»?