Человек — это переход и гибель.
Противоречивая фигура
Дал бы я Тебе ее в подарочек,
Да — накладно будет — самому дорога!
Так Васька Буслаев, которого автор называет «хвастливым», предлагает Богу Землю, «изукрашенную» Васькой, и тотчас отказывается делать этот щедрый подарок. Но ведь здесь очевидное противоречие! Если Бог существует, то Земля — это дар Божий. И если она «зелено на солнышке горит», то уж верно не благодаря Васькиным трудам. Дело Васькиных рук — сады и церкви. Но сады без божьих тварей, пчел, шмелей, не дадут урожая. Плодородие земли, конечно, может быть и результатом человеческих стараний. Но «что-то» не берется из «ничего», и если, как говорит Васька, Бог Землю «камнем пустил в небеса», то откуда взялись почва и влага?
Для чего люди возводят храмы? Чтобы славить Господа! А Васька строит церкви как будто для того, чтоб Бога попрекнуть.
Вот, мол, какими прекрасными, славящими Тебя храмами я «изукрасил» Землю, которую Ты «пустил камнем в небеса»! Но это же парадокс! За что Васька славил Бога?!
Вообще, в поведении Васьки, на которого сам Горький посматривает хитро и со стороны (его, на наш взгляд, интересует не столько «хвастовство» Васьки, сколько реакция на это Бога), есть что-то от манеры пьяного распоясавшегося мужичка или мастерового. Почему-то представляется, что во время этого монолога Васька должен приплясывать, хлопать себя по ляжкам и пяткам, а Бог — взирать на это зрелище с печалью. Потому что Васька тоже Его Творение. Творение бросает вызов Творцу, а Творцу нечего ответить, как нечего ответить отцу, которого сын обвиняет в своем рождении и предлагает вернуть ему себя.
Горький, несомненно, это понимает. Васькино хвастовство его тоже не совсем устраивает, и можно даже предположить, что чеховская оговорка — «это озорство» — принадлежит самому автору очерка о Чехове. Или, по крайней мере, он разделяет ее.
Не случайно «опереточный» Васька так и не был довоплощен Горьким. Ни в поэме, ни в пьесе, ни в оперетте.
И однако же Васькин вызов — это вызов самого Горького. И Васькина удаль приятна Горькому. Он любуется ею, даже понимая всю безнадежность этой опасной игры. Васька очень похож на парня из очерка (по сути, поэмы в прозе) «Едут…» из цикла «По Руси».
Плывет из Персии (нынешнего Ирана) по Каспию в Астрахань шхуна о двух мачтах, «груженная сухими фруктами — урюком, кишмишем, шепталой; на ней едут человек сто рыболовов с „Божьего промысла“, всё верхневолжские лесные мужики, здоровый, литой народ, обожженный жаркими ветрами, просолевший в горькой воде моря, бородатое, доброе зверье. Они хорошо заработали, рады, что едут домой, и возятся на палубе, как медведи». Среди них привлекает внимание писателя одна не совсем обычная пара.
«Около грот-мачты, прислонясь к ней широкой спиною, сидит богатырь-парень, в белой холщовой рубахе, в синих персидских портах, безбородый, безусый; пухлые красные губы, голубые детские глаза, очень ясные, пьяные молодой радостью. На коленях его ног, широко раскинутых по палубе, легла такая же, как он — большая и грузная, — молодая баба-резальщица, с красным от ветра и солнца, шершавым, в малежах (пигментные пятна. — П. Б.), лицом; брови у нее черные, густые и велики, точно крылья ласточки, глаза сонно прикрыты, голова утомленно запрокинута через ногу парня, а из складок красной расстегнутой кофты поднялись твердые, как из кости резанные груди, с девственными сосками и голубым узором жилок вокруг них.
Парень положил на левую ее грудь широкую, черную, как чугун, лапу длинной узловатой руки, по локоть голой, и тяжко гладит добротное тело женщины, в другой руке у него жестяная кружка с густым вином, — лиловые капли вина падают на белую грудь его рубахи».
Какая роскошная картина! В ней есть что-то от Рубенса, в этой роскоши избыточной плоти! И в то же время страшно русское. Недаром матросы-персы, «дружелюбно оскалив жемчужные зубы, смотрят на веселую Русь, — в сонных глазах людей Востока тихонько тлеют непонятные улыбки». Персы-магометане, разумеется, внутренне осуждают этого пьяного парня и его беспутную бабенку. Но и они не могут не залюбоваться их красотой.
Дальше, как это нередко бывает в рассказах Горького (особенно — в ранних; цикл «По Руси» писался сравнительно поздно, уже на Капри), возникает «неприятный» тип морализатора, который возмущается наглой парочкой.
«Встрепанный ветром угрюмый старик с кривым носом на мохнатом лице колдуна, проходя мимо парня и женщины, запнулся о ее ногу, остановился, не по-старчески сильно взметнул головою, закричал:
— А, чтоб те розорвало! Чего на пути легла? Бесстыжа рожа, оголилась как, — тьфу!
Женщина и не пошевелилась, даже не открыла глаз, только губы ее чуть дрогнули, а парень потянулся вверх, поставил кружку на палубу, положил и другую руку на грудь женщины и крепко сказал:
— Что, Яким Петров, завидно? Ну, айда, беда, мимо! Не зарься, не страдай зря-то! Не твоему зубу сахар есть…
Приподняв лапы и снова опустив их на грудь женщины, победно добавил:
— Всю Россию выкормим!»
Скорее всего протрезвевший парень захочет избавиться от бесстыжей бабенки в первом же волжском городе, в той же Астрахани. И хотя он обещает ей дома вместе «развернуть дела», в это плохо верится. Разворачивать дела он будет не с ней. А сейчас он пьян, полон удальства, он «озорничает».
Только озорство Васьки Буслаева носит, так сказать, онтологический характер, а в очерке «Едут…» показана просто сцена из грубой жизни рыбаков. Но и в первом, и во втором образе есть одна общая направляющая. Образы эти хороши лишь во внерелигиозном и — больше того — вненравственном освещении.
«По ту сторону добра и зла». По ту сторону морали. Может быть, одним из самых главных противоречий Горького было противоречие между поэтом и философом.
«…в пустыне, увы, не безлюдной»
После Казани Пешков побывал в Красновидове, окрестных деревнях, дрался с мужиками, которые подожгли лавку народника Ромася, затем батрачил у тех же богатых мужиков. Когда батрачить надоело, через Самару на барже отправился на Каспийское море и работал на рыбном промысле Кабанкул-бай. По окончании путины он пешком через Моздокские степи пришел в Царицын. Устроился работать на станции Волжская Грязе-Царицынской железной дороги, затем — сторожем на станции Добринка. Познакомился с Евгением Чириковым. Перевелся в Борисоглебск. Еще раз перевелся — на станцию Крутая. Все это время продолжал Пешков пропагандировать и участвовать в кружках самообразования, за что вновь удостоился полицейского наблюдения.
Именно в этот период Пешков проходит искус «толстовства», которым в свое время переболели крупные писатели: Чехов, Бунин, Леонид Андреев и другие. На станции Крутая с телеграфистами Д. С. Юриным, И. В. Ярославцевым и дочерью начальника станции М. 3. Басаргиной он решил организовать «земледельческую колонию» и, видимо, как наиболее настырный, был отправлен к самому Льву Толстому просить у него кусок земли. Ехал он в основном «зайцем» на тормозных площадках вагонов, а больше шел пешком, оправдывая свою фамилию. Побывал в Донской области, в Тамбовской, в Рязанской. Так и дошел до Москвы.
Однако прежде посетил Ясную Поляну в надежде найти там Толстого. Но его там не было, он уехал в Москву. И в Москве, в Хамовниках, Толстого не оказалось. По словам Софьи Андреевны, он ушел в Троице-Сергиеву лавру. Что такое наговорил жене великого писателя никому не известный в Москве Пешков, но Софья Андреевна, хотя и встретила долговязого просителя ласково и даже угостила кофеем с булкой, как бы между прочим заметила, что к Льву Николаевичу «шляется» очень много «темных бездельников» и что Россия вообще «изобилует бездельниками».
Пешков расстроился и ушел.
Но перед этим не своей рукой (опасаясь слабой грамотности) Алексей написал письмо Толстому. Письмо поражает своей дремучей провинциальной наивностью. И в то же время трогает, ибо за этим письмом стоит не только он, а целая группа растерянных молодых людей, одуревших от уездной тоскливой и бессмысленной жизни, с жарой, холодом, завыванием вьюги в степи и однообразным свистом сусликов, беспробудным пьянством и бесконечными сплетнями — скуки, от которой хочется повеситься и которая способна сделать из людей грязных, завистливых и беспощадных циников. Вспомним горьковский рассказ «Скуки ради», где именно от скуки, ради развлечения, работники станции доводят Арину до самоубийства. А молодые люди одержимы жаждой деятельности. Они хватаются за Толстого, как за соломинку. Молодым людям невдомек, что таких, как они, по России великое множество. И все они своими просьбами уже порядком надоели Толстому. А его жене еще больше.
«25 апреля 1889, Москва.
Лев Николаевич!
Я был у Вас в Ясной Поляне и Москве; мне сказали, что Вы хвораете и не можете принять.
Порешил написать Вам письмо. Дело вот в чем: несколько человек, служащих на Г<рязе>-Ц<арицынской> ж<елез-ной> д<ороге>, — в том числе и пишущий к Вам, — увлеченные идеей самостоятельного, личного труда и жизнью в деревне, порешили заняться хлебопашеством. Но, хотя все мы и получаем жалованье — рублей по 30-ти в месяц, средним числом, — личные наши сбережения ничтожны, и нужно очень долго ждать, когда они возрастут до суммы, необходимой на обзаведение хозяйством.
И вот мы решили прибегнуть к Вашей помощи, у Вас много земли, которая, говорят, не обрабатывается. Мы просим Вас дать нам кусок этой земли.
Затем: кроме помощи чисто материальной, мы надеемся на помощь нравственную, на Ваши советы и указания, которые бы облегчили нам успешное достижение цели, а также и на то, что Вы не откажете нам дать книги: „Исповедь“, „Моя вера“ и прочие, не допущенные в продажу.
Мы надеемся, что, какой бы ни показалась Вам наша попытка — достойной ли Вашего внимания и поддержки или же пустой и сумасбродной, — Вы не откажетесь ответить нам. Это немного отнимет у Вас время. Если Вам угодно ближе познакомиться с нами и с тем, что нами сделано к осуществлению нашей попытки, двое или один из нас могут прийти к Вам. Надеемся на Вашу помощь.
От лиц всех — нижегородский мещанин
Алексей Максимов Пешков».
Итак, он «всего лишь» просил у Толстого земли и денег на первичное обустройство на его же графской земле. Еще просил, чтобы снабдил их книгами, которые запрещены к распространению и за которые, в частности, графа через несколько лет отлучат от Церкви (последней каплей станет его роман «Воскресение»). Наконец, он просил хотя бы ответить им письмом («это немного отнимет у Вас время»), не понимая, что подобных «хотя бы ответов» ждали от писателя слишком многие.
Например, ждала ответа от Льва Толстого гимназисточка из богатой киевской семьи — Лидочка, будущая жена философа Николая Бердяева. Ей казалось безнравственным жить в роскоши и процветании, когда страдает народ, и она решила уйти из семьи и пойти учиться на акушерские курсы. Тогда многие девушки рвались на акушерские курсы. Толстой ответил Лидочке, что делать добро можно в своей социальной среде, для этого вовсе не обязательно убегать от родителей. Лидочке этого показалось мало. Она написала графу еще одно письмо, на которое Толстой не ответил.
Когда Пешков послал ему коллективное письмо, Толстой уже задыхался от нашествия «толстовцев». «Толстовские коммуны» стали появляться с 1886 года, и отношение к ним графа было скорее отрицательным. В работе «Так что же нам делать?» он писал: «На вопрос, нужно ли организовывать этот физический труд (труд в буквальном смысле, труд своими руками, который, согласно учению Толстого, единственный оправдывает бытие людей. — П. Б.), устроить сообщество в деревне, на земле, оказалось, что всё это не нужно, что труд, если он имеет своею целью не приобретение возможности праздности и пользования чужим трудом, каков труд наживающих деньги людей, а имеет целью удовлетворение потребностей, сам собой влечет из города в деревню, к земле, туда, где труд этот самый плодотворный и радостный. Сообщества же не нужно было составлять потому, что человек трудящийся сам по себе естественно примыкает к существующему сообществу людей трудящихся».
В романе Лескова «Некуда» описано одно из таких «сообществ», одна из «коммун», правда, еще не «толстовских». В эту «коммуну» тоже вовлекается девушка из благополучной семьи, утомленная нормальной жизнью. Ситуация, впрочем, не совпадающая с представленной выше. Лесков описывает случай элементарно криминальный, а в нашем случае дочь начальника станции Басаргина — такая же жертва провинциальной скуки, как Юрин, Пешков и Ярославцев. Здесь нет «овец» и ложных «пастырей», как в антинигилистическом романе-памфлете Лескова. Но показательно, что наличие «девушки», «барышни» было типичным для «коммунального» сюжета. И это в какой-то степени повторяло ситуацию 60-х годов XIX века, описанную в романе Чернышевского «Что делать?» (Вера Павловна и ее гражданский союз с Лопухиным и Кирсановым), а с другой стороны, предвосхищало движение 60-х же годов XX века в Европе, «хиппи» и молодежную революцию в Париже. Во всех трех ситуациях был стойкий «сюжет»: увод «хорошей» девушки «плохими» парнями (с точки зрения взрослого обывателя или аристократа) и жизнь втроем, вчетвером и так далее с неизбежными для молодого возраста проблемами.
Вот и в повести «Борская колония» Каронина-Петропавловского, к которому Пешков отправился в Нижний Новгород прямо из Москвы с рекомендацией Е. Н. Чирикова, описывалась сходная ситуация: для жизни на земле организуют «коммуну» земский статистик, небогатый помещик и некая скучающая барышня. Из «коммуны», разумеется, ничего не получается.
Отрывок из этой повести, находящейся еще на стадии рукописи, Каронин прочитал Алексею во время их встречи и сказал: «Знаете — зачем вам колония? Не нужно это вам!»
Толстой на письмо не ответил. Что он мог? Еще один раз посоветовать молодежи «делать добро»? На забытой Богом степной станции, где единственным событием являются короткие остановки пассажирских поездов, которые с поэтической и безнадежной тоской описал — взглядом девушки — Александр Блок:
Три ярких глаза набегающих,
Нежней румянец, круче локон.
Быть может, кто из проезжающих
Посмотрит пристальней из окон?
Посоветовать молодым людям бросить работу, родителей и садиться «на землю»? Но только не на его, толстовскую, землю. Потому что Толстой, по его признанию дочери Александре, не любил и не понимал «толстовцев» больше, чем кого-либо.
Что он мог ответить?
К тому же в письме… не было обратного адреса. Его-то молодой «толстовец», делегированный в Москву со станции Крутой, почему-то забыл указать. Может, он был на конверте? Но в то время было не принято писать на конвертах обратные адреса.
Через несколько лет Софья Андреевна на письме Пешкова сделала пометку: «Горький». Тем самым существенно повысила корреспонденцию в статусе. Пока же долговязый проситель уезжал в родной Нижний Новгород в вагоне «Для скота». И можно ни секунды не сомневаться, что он на всю жизнь запомнил этот отъезд. Помнил о нем и когда впервые встретился с Толстым. Граф разговаривал с ним нарочито грубовато, с матерком — из народа же человек! И когда писал пьесу «На дне». И когда истинно по-рыцарски защищал Софью Андреевну от «желтой» прессы, травившей ее после ухода и смерти мужа. И когда создавал свой удивительный очерк-портрет Льва Толстого, где высказал о нем все самое восторженное и все наболевшее в собственной душе. Как будто открыл одновременно и родник, и гнойник.
Пешков хотел организовать «коммуну» только для того, чтобы «отойти в тихий угол и там продумать пережитое». Пережитое — это Казань и Красновидово, где он возбуждал крестьян речами о лучшей жизни. Он, потерявший смысл этой самой жизни, едва ли не убивший себя физически и раздавленный душевно. Описание красновидовской жизни — самое смутное место в «Моих университетах». И самое, надо признаться, скучное. Как и повесть «Лето», написанная раньше по тем же воспоминаниям. И какой дымный, угарный конец. Сожгли избу Ромася с книгами. Ромась уехал из Красновидова. Алексей остался на распутье. Смерть не удалась ему. Жизнь тоже не удается.
Возникает какой-то крестьянин Баринов, «с обезьяньими руками», из той породы людей, которым вечно не сидится на одном месте. Положим, и Пешков такой же. Но Пешков ищет истину, а Баринов просто проживает жизнь. Без цели, без смысла. Когда Ромась уехал, Пешков жил у Баринова «в бане» (добавим: «с пауками»), Баринов сманил его на рыбные промыслы и там надоел ему смертельно, так что Алеша бежал от него в Моздок.
Этот Баринов, которого Илья Груздев метко называет «народным Хлестаковым», предтеча князя Шакро из рассказа «Мой спутник». Баринов подбивал Пешкова бежать в Персию, благо Персия находилась рядом с рыбными промыслами. А это, если вспомнить «В людях», была не просто заветная мечта Алексея, но и единственная в его подростковом сознании «альтернатива» поступления в университет.
Таким образом, Баринов стал очередным искусителем Пешкова после Евреинова и отчасти Ромася. Тип — загадочный.
Но вернемся к Ромасю. В прозе Горького он предстает настоящим народником-революционером, который поддержал Пешкова в период духовного отчаяния. В «Моих университетах» он сначала выступает под кличкой Хохол. «В конце марта, вечером, придя в магазин из пекарни (это уже после попытки самоубийства и больницы. — П. Б.), я увидал в комнате продавщицы Хохла. Он сидел на стуле у окна, задумчиво покуривая толстую папиросу и смотря внимательно в облака дыма.
— Вы свободны? — спросил он, не здороваясь.
— На двадцать минут.
— Садитесь, поговорим.
Как всегда, он был туго зашит в казакин из „чертовой кожи“, на его широкой груди расстилалась светлая борода, над упрямым лбом торчит щетина жестких, коротко остриженных волос, на ногах у него тяжелые, мужицкие сапоги, от них крепко пахнет дегтем.
— Нуте-с, — заговорил он спокойно и негромко, — не хотите ли приехать ко мне? Я живу в селе Красновидове, сорок пять верст вниз по Волге, у меня там лавка, вы будете помогать мне в торговле, это отнимет у вас не много времени, я имею хорошие книги, помогу вам учиться — согласны?
— Да».
В этом отрывке Ромась предстает как спаситель Алексея, который после попытки самоубийства вынужден был вернуться к Деренкову, в булочную, к пекарям и студентам, то есть на тот же самый круг бесплодных духовных исканий, который привел его к попытке самоубийства. И сама внешность Ромася напоминала сказочного богатыря: «Он ушел не оглядываясь, твердо ставя ноги, легко неся тяжелое, богатырски литое тело». За этим не сразу обращаешь внимание на «чертову кожу» и «упрямый лоб», а также на то, что Хохол словно с неба свалился на Алексея или, напротив, выскочил, как черт из преисподней. Он сочетает в себе черты и своеобразного ангела-спасителя, и змия-искусителя, который зовет Пешкова отведать неизведанного.
Фотография Ромася, сделанная в 1860-е годы, ничего «такого» особенного не отражает. Типичная внешность нигилиста-«шестидесятника», «базаровца», с твердым, холодным и весьма неприятным взглядом из-за классических «Чернышевских» круглых очков. Борода, коротко стриженные усы, высокий и в самом деле «упрямый» лоб.
Что пропагандировал Ромась в Красновидове? Из «Моих университетов» ничего понять нельзя. Зато понятно, что местные богатые мужики Хохла очень не полюбили, потому и подожгли его лавочку — «прикрыли» ее. И вот что интересно. Отношение к этому событию Алеши — шок! Сцена пожара описана в апокалиптических тонах. Это событие страшно повлияло на отношение будущего Горького к мужику. Алексей снова раздавлен, снова в духовной пустыне. Народ его ожиданий (то есть того, что обещал народник Ромась) не оправдал. И снова максималист Пешков переносит это злое чувство на «людей». Не любит он «людей»! Не удались, и Бог с ними!
«Не умею, не могу жить среди этих людей. И я изложил все мои горькие думы Ромасю в тот же день, когда мы расставались с ним».
Что же Ромась? Он… совершенно спокоен.
«— Преждевременный вывод, — заметил он с упреком.
— Но — что же делать, если он сложился?
— Неверный вывод. Неосновательно. <…> Не торопитесь осуждать! Осудить — всего проще, не увлекайтесь этим. Смотрите на всё спокойно, памятуя об одном: всё проходит, всё изменяется к лучшему. Медленно? Зато — прочно! Заглядывайте всюду, ощупывайте всё, будьте бесстрашны, но — не торопитесь осудить. До свидания, дружище!»
Еще один «учитель» расстался с ним, ничему его толком не научив, а только внушив, что мир не так прост. Но то же говорил ему колдун-Смурый на пароходе о книгах: не понял книгу, читай еще раз! Снова не понял, еще раз читай! Семь, двенадцать раз прочитай, пока не поймешь! И тоже расставались они с Ромасем на пристани. Ромась — вверх по Волге, в Казань. Алексей — вниз, в Самару и Царицын.
Они встретились через 13 лет, из которых 8 лет Ромась провел в заключении и ссылке по делу «народоправцев». Ромась был настоящий «железный» революционер. «Редкой крепости машина», — писал о нем Горький К. П. Пятницкому. Иногда горьковские определения людей при удивительной точности бывали также удивительно двусмысленны. Например, свою невестку Надежду Алексеевну, красавицу Тимошу, за ее сдержанный, молчаливый характер он назвал в одном из писем «красивым растением». Это похвала или ирония?
«Редкой крепости машина» не увлек Пешкова за собой в якутскую ссылку. Но между прочим, после расставания с Алексеем он женился на сестре Андрея Деренкова, Марье, в которую был влюблен сам Алексей. Марья страдала каким-то нервным заболеванием и была крайне ранимым, добрым существом. «За Ромася, — впоследствии писал Горький Груздеву, — она вышла замуж, конечно, „из милости“, по доброте души, как я теперь понимаю». Марья была моложе Ромася почти на десять лет. «Была она маленькая, — продолжал Горький, — пухлая, голубоглазая и — невиннее птицы зорянки». В «Моих университетах» ее образ несколько иной: своенравна, любила провоцировать Алексея, подшучивать над юношей. Но и в «Моих университетах» видно, что это было милое, слабое и беззащитное существо. Головная боль для брата. И вот ее-то «редкой крепости машина» не смутился позвать за собой.
О «скитаниях Ромася» пишет Илья Груздев в книге «Горький и его время». Он также изображен в рассказе своего друга по ссылке В. Г. Короленко «Художник Алымов» под именем Романыча (занятно, что Пешкова его друзья называли «Максимычем», даже когда он был юношей). Романыч в рассказе Короленко описан в момент посадки на пароход вместе с девушкой Фленушкой, в которой легко угадать Марью. Вот как характеризует Ромася-Романыча писатель: «Образования нигде не получил, а между тем читал Куно Фишера, Спенсера и Маркса и обо всем, о чем мы сейчас говорим с вами и еще будем говорить (речь из уст Алымова. — П. Б.), во всей этой игре ума может легко принять участие на равных правах. Но… пишет плохо, с ошибками, и в конторщики, например, не годится… настоящий представитель бродячей интеллигенции, вышедшей из народа… Судьба наполовину переписала его, да так неотделанным и пустила. Ищи своего места, бедняга…»
После пожара в лавке Ромась остался весь в долгах, что не помешало ему жениться на Марье. Несколько лет он мыкался в поисках денег и работы, но его революционное прошлое и крайне строптивый, неуживчивый характер не позволяли получить ни то ни другое. В сентябре 1888 года (сразу после женитьбы) он пишет Короленко: «Видите, в чем дело, на мне лежит много долгу, который на меня давит, вы этого состояния не понимаете, потому что ваше положение и мое две разные вещи. Вы с определенным положением, а я?»
А его жена?
Короленко хлопотал через Е. Н. Чирикова, чтобы устроить Ромася на службу на той же Грязе-Царицынской железной дороге, где Пешков получил место сторожа. Но Ромася носит по стране — как «перекати-поле». То он пишет Короленко из Иркутска, а то из Саратова, где находился один из пунктов революционной организации «Народного права». В 1894 году он был арестован в Смоленске и затем провел восемь лет в тюрьме и якутской ссылке. После возвращения устроился кладовщиком в городке Седлеце на строящейся железной дороге. О своем бывшем приказчике в лавке Пешкове, уже ставшем всероссийской знаменитостью, Ромась писал Короленко без особой симпатии, даже с некоторой обидой:
«С Горьким у меня переписка, захотелось мне прочесть его Мещан, я, не нашовши (так у автора. — П. Б.) здесь в продаже, обратился к нему. Он прислал мне чувствительное письмо, предложил книг <…> Ничего, Максимыч в письмах без приложения гениальности проявляется. Выглядит сдаточным, дослужившимся до генерала…»
Ирония тут прозрачна. Сдаточный — это солдат из рекрутов, сданный помещиком или крестьянским миром вне очереди обычно за какую-то провинность — драку, пьянство или воровство. Понятно, что дослужиться до генерала он едва ли мог.
Горький «без чинов» сам отправился навестить Ромася в Седлеце. О встрече с ним Ромась пишет Короленко: «Всё расспрашивал о вас у Максимыча, и ничего не вышло. Он на бумаге помалявует (так у автора. — П.Б.), а на словах тот же грохало, как я его знал на Волге…»
Обиду Ромася можно понять. Горький не сидел подолгу в тюрьмах, не жил бесконечными зимами с якутами. Стартовые условия у него и Ромася были равные, даже, пожалуй, у Ромася, известного революционера, они были более прочными ввиду общей зараженности интеллигентской публики и студенческой молодежи революционной модой. И Ромась, как и Пешков, что-то пописывал. И вот же какая несправедливость!
Со всех мест работы Ромася довольно быстро выживали. Он не умел ладить с людьми, а тем более с начальством. После Седлеца он объявлялся то в Кишиневе, то в Севастополе, то в Чернигове, то в Мелитополе. К тому времени у него была другая семья: больная жена и четверо ребятишек и в придачу слепая мать-старуха. Вынужденный с его независимой натурой постоянно занимать где-то деньги, Ромась страдал ужасно.
Настоящим его призванием были тюрьма и ссылка.
Жизнь все расставила по своим местам. Пешков не стал «железным» революционером. Марья Деренкова развелась с Ромасем перед его ссылкой, пережив какую-то личную драму. При встрече с Горьким в 1902 году на его вопрос: «Где Маша?» — Ромась ответил с подлинно революционным хладнокровием: «Кажется — умерла».
Она прожила долгую жизнь истинной подвижницы в глухом селе Макарове Стерлитамакского уезда в Башкирии, работая акушеркой и фельдшерицей. В 1931 году, через год после смерти Деренковой, местный башкирский работник отвечал на запрос Горького о судьбе Марьи: «Макарово — небольшое селение верстах в 30 от г. Стерлитамака, в довольно глухом углу, населенном бедной, малокультурной мордвой… В этом селении М. С. проработала и прожила почти всю свою одинокую жизнь, обслуживая медицинской помощью и работая большею частью самостоятельно, так как врачей в такие глухие углы залучить было трудно. Население довольно большой округи ее хорошо знало. Имя М. С. приходилось слышать постоянно. О прошлом М. С. не любила говорить, и мало что приходилось от нее слышать… Только, когда появились „Мои университеты“ и к ней стали обращаться с вопросами, не о ней ли идет речь, она кое-что рассказала о своей жизни, но и здесь не была особенно таровата; иногда ей почему-то казалось, что Вы можете быть в Башкирии и, может быть, даже в наших краях… Несмотря на свое слабое здоровье, вечно хлопотала о нуждах обслуживаемого населения с каким-то удивительным терпением перенося все тяготы работы и жизни в глухих углах. Три года назад ее работа и служба были отмечены общественностью присуждением ей звания „героя труда“. Скончалась М. С. 24 ноября 1930 года в том же Макарове».
Известно, что пожилой Горький был легок на слезу. Как же он, должно быть, обливался слезами над этим письмом-отчетом ответственного башкирского работника, понимая, какого ангела проморгал в казанской духовной пустыне, отправляясь в село Красновидово за мощным человеком с упрямым лбом, в куртке из «чертовой кожи».
Впрочем, Марья едва ли могла влюбиться в Пешкова казанского периода, угловатого, закомплексованного «умника». И потом, судьба Горького была не для нее, как и судьба Ромася. Это был глубоко русский тип христианской подвижницы, любящей народ и людей не отвлеченно-рассудочной, а сердечной и деятельной любовью. Горький хорошо чувствовал этот русский тип, высоко ценил его, но он не вполне отвечал его идеалу «Человека». «Малые дела» были не по его масштабу. Хотя в 1917–1921 годах в голодающем Петрограде Горький отчасти сам будет воплощать в себе этот тип.
Плакал или нет Алексей Максимович над письмом башкирского работника, но Илье Груздеву он написал следующие слова: «Вот какую жизнь прожил этот человек! Начать ее среди эпигонов нигилизма, вроде Сомова, Мельникова, Ромася, среди мрачных студентов Духовной академии, людей болезненно, садически распутных, среди буйных мальчишек, каким был я, мой друг Анатолий, маляр Комлев, ее брат Алексей, выйти замуж за Ромася, который был старше ее на 21 год[6], и затем прожить всю жизнь как „житие“ — не плохо?»
Для кого этот вопросительный знак? Не для себя ли, уже понимавшего, к какому финалу идет его бурная, запутанная жизнь?
Вдруг оказывается, что Ромась не «пламенный революционер», но эпигон нигилизма!
Какому из Горьких верить?
«Был случай, — писал далее Горький, — мы трое — Алексей, брат ее… Комлев и я поспорили, потом начали драться. Она, увидав это из окна, закричала: „Что вы делаете, дураки! Перестаньте, сейчас ватрушек принесу!“ Ватрушки эти обессилили меня и Комлева: мы трое готовы были головы разбить друг другу, а тут — ватрушки. „Умойтесь“, — приказала она. А когда смыли мы кровь и грязь с наших морд, она дала нам по горячей ватрушке и упрекнула: „Лучше бы чем драться — двор подмели…“»
«Зачем вы озорничаете?»
«Влекло меня к людям со странностями…» Вот «странный» человек Баринов. Лентяй, проходимец, как его описывает Горький. Кстати, этимология фамилий Бариновы, Барские восходит к понятию «барских» крестьян, а вовсе не к «барскому» происхождению носителя фамилии. Сергачский уезд отличался слабым местным промыслом и широким отхожим — в летний период. Таким образом, Баринов был первым из двигающихся летом со скудного Русского Севера на богатый российский юг (Дон, Украина, Кавказ, Молдавия, Ставрополье) «отхожих» мужичков, с кем во время странствия по Руси познакомился и путешествовал Горький. Это был его первый «спутник».
В рассказе «Весельчак», которым, между прочим, завершается цикл «По Руси» (хотя это даже не начало, а преддверие горьковских странствий, и значит, мы имеем дело или с нарушением хронологии в памяти автора или с сознательным приемом), Баринов изображен трусом, лентяем и циником. Однако уже в поздние годы Горький писал Груздеву: «Любопытнейший мужик был Баринов, и сожалею, что я мало отвел ему места в книге „Мои университеты“».
Его всегда тянуло к такого сорта людям. Он симпатизировал артистическим жуликам. Всячески присматривался к ним, и они, в свою очередь, как бы случайно находили его и делались «его спутниками». Бывали, конечно, и случаи тяжелые, вроде описанной в очерке о Ленине истории с жуликом Парвусом, растратившим деньги большевиков, пожертвованные Горьким. (Впрочем, и Парвус в очерке описан без злобы, даже с каким-то юмором.) В зрелые годы его восхищали ловкие итальянские извозчики, норовившие надуть своих клиентов. Одна из таких историй описана в воспоминаниях Владислава Ходасевича:
«Ему нравились решительно все люди, вносящие в мир элемент бунта или хоть озорства <…> От поджигателей, через великолепных корсиканских бандитов, которых ему не довелось знавать, его любовь спускалась к фальшивомонетчикам, которых так много в Италии. Горький подробно о них рассказывал и некогда посетил какого-то ихнего патриарха, жившего в Алексио. За фальшивомонетчиками шли авантюристы, мошенники и воры всякого рода и калибра. Некоторые окружали его всю жизнь. Их проделки, бросавшие тень на него самого, он сносил с терпеливостью, которая граничила с поощрением. Ни разу на моей памяти он не уличил ни одного и не выразил ни малейшего неудовольствия. Некий Роде, бывший содержатель знаменитого кафешантана, изобрел себе целую революционную биографию. Однажды я сам слышал, как он с важностью говорил о своей „многолетней революционной работе“. Горький души в нем не чаял и назначил его заведовать Домом Ученых, через который шло продовольствие для петербургских ученых, писателей, художников и артистов. Когда я случайно позволил себе назвать Дом Ученых Роде-вспомогательным заведением, Горький дулся на меня несколько дней.
Мелкими жуликами и попрошайками он имел свойство обрастать при каждом своем появлении на улице. В их ремесле ему нравилось сплетение правды и лжи, как в ремесле фокусников. Он поддавался их штукам с видимым удовольствием и весь сиял, когда гарсон или торговец какой-нибудь дрянью его обсчитывали. В особенности ценил он при этом наглость, — должно быть, видел в ней отсвет бунтарства и озорства. Он и сам, в домашнем быту, не прочь был испробовать свои силы на том же поприще. От нечего делать мы вздумали издавать „Соррентинскую правду“ — рукописный журнал, пародию на некоторые советские и эмигрантские журналы. (Вышло номера три или четыре.) Сотрудниками были Горький, Берберова и я. Ракицкий был иллюстратором. Максим переписчиком. Максима же мы избрали и редактором — ввиду его крайней литературной некомпетентности. И вот — Горький всеми способами старался его обмануть, подсовывая отрывки из старых своих вещей, выдавая их за неизданные. В этом и заключалось для него главное удовольствие, тогда как Максим увлекался изобличением его проделок. Ввиду его бессмысленных трат, домашние отнимали у него все деньги, оставляя на карманные расходы какие-то гроши. Однажды он вбежал ко мне в комнату сияющий, с пританцовыванием, с потиранием рук, с видом загулявшего мастерового, и объявил:
— Во! Глядите-ка! Я спер у Марьи Игнатьевны (Будберг. — П. Б.) десять лир! Айда в Сорренто!
Мы пошли в Сорренто, пили там вермут и прикатили домой на знакомом извозчике, который, получив из рук Алексея Максимовича ту самую криминальную десятку, вместо того, чтобы дать семь лир сдачи, хлестнул лошадь и ускакал, щелкая бичом, оглядываясь на нас и хохоча во всю глотку. Горький вытаращил глаза от восторга, поставил брови торчком, смеялся, хлопал себя по бокам и был несказанно счастлив до самого вечера…»
«Загулявший мастеровой», с именем Сашка, изображен в рассказе «Легкий человек», который также входит в цикл «По Руси», хотя его содержание относится вовсе не к странствованиям Горького, а к казанскому периоду Алеши Пешкова. В Сашке, баламуте, влюбляющемся во всех девушек подряд, включая монашек, несложно сразу узнать Гурия Плетнева, наборщика типографии, который познакомил Алексея с жизнью казанских трущоб и был арестован за печатание нелегальных текстов. К таким людям тянуло Пешкова и потом Горького, хотя он и понимал, сколь далеки они от «Человека».
Напротив, все основательное не нравилось ему. Они с Бариновым на рыбном промысле познакомились с семейством раскольников или даже сектантов, «вроде „пашковцев“». «Во главе семьи, — писал потом Горький, — хромой старик 83 лет, ханжа и деспот; он гордился тем, что: „мы, Кадочкины, ловцы здесь от годов матушки царицы Елисаветы“. Он уже лет 10 не работал, но ежегодно „спускался“ на Каспий, с ним — четверо сыновей, все — великаны, силачи и до идиотизма запуганы отцом; три снохи, дочь — вдова с откушенным кончиком языка и мятой, почти непонятной речью, двое внучат и внучка лет 20-ти, полуидиотка, совершенно лишенная чувства стыда. Старик „спускался“ потому, что „Исус Христос со апостолами у моря жил“, а теперь „вера пошатнулась“ и живут у морей „черномазые персюки, калмыки да проклятые махмутки — чечня“. Инородцев он ненавидел, всегда плевал вслед им, и вся его семья не допускала инородцев в свою артель. Меня старичок тоже возненавидел зверски. <…> Баринов, лентяй, любитель дарового хлеба, — тоже „примостился“ к нему, но скоро был „разоблачен“ и позорно изгнан прочь».
И вновь мы имеем дело с особым «углом зрения» Горького. Ведь семья староверов, описанная им, может быть увидена и совсем иными глазами. Мощный старик, глава семейства, одного слова или взгляда которого трепещут сыновья, «великаны», прекрасные работники. Три снохи, которых автор никак не отмечает, наверное, из-за их скромности и незаметности для посторонних. Двое внуков, помогающих отцам, и больная, несчастная внучка, «крест» для большой семьи. Но «угол зрения» Горького в данном случае, скорее, совпадает с «углом зрения» Баринова, который ему хотя и неприятен, но с которым «легко». Как с Гурием Плетневым. Как с бабушкой Акулиной.
С ними «легко», а вот с дедушкой Василием и этой крепкой староверческой семьей неприятно.
Но главное, нигде нет «Человека».
«…в пустыне, увы не безлюдной».
Эти слова Горький напишет во время революции в «Несвоевременных мыслях». Это было его постоянным духовным переживанием.
Положительный человек
Встреча с Владимиром Галактионовичем Короленко стала для Алексея едва ли не первым опытом исключительно позитивного общения с человеком, который стоял неизмеримо выше его и в социальном, и в литературном, и в «умственном» плане. Короленко был первым, от которого Пешков не «отчалил», как от бабушки. Смурого, Ромася и других. Он с некоторым изумлением для себя вдруг понял, что существуют на свете люди, которые, не вторгаясь в твою душу, способны спокойно тебя поправить и поддержать.
Это еще не «Человек». Но и не «люди» в отрицательном смысле. Они как «оазисы» в духовной пустыне. Напиться воды, омыть душевные раны. И уходить дальше, но набрав с собой воды.
Вторым «оазисом» среди людей для Горького стал его дальний родственник, нижегородский адвокат А. И. Ланин, которому он с благодарностью посвятит первый выпуск своих «Очерков и рассказов» в 1898 году.
Вернувшись из ссылки в январе 1885 года, Короленко поселился в Нижнем Новгороде, где прожил до января 1896-го.
Нет, все-таки Ромась, бродяжья душа, стал для Пешкова спасителем, а не искусителем! Ромась вытащил его из безнадежной казанской ситуации. Он написал о нем Короленко. Поэтому когда Пешков явился к Короленко с визитом, тот уже знал о нем. Впрочем, и так бы не прогнал.
И все-таки важно — всякий провинциальный писатель это хорошо знает и чувствует — когда о тебе что-то уже знают.
Но прежде представим себе состояние Пешкова, когда он покидал станцию Крутая, направляясь к Толстому. Во-первых, он сжигал за собой мосты, так как взял расчет, строптиво отказавшись от бесплатного билета в любой конец. Во-вторых, с упомянутой выше Басаргиной, дочерью начальника станции, у него «что-то» было. «Между мной и старшей дочерью Басаргина возникла взаимная симпатия…» — писал он позже. А вот с ее отцом отношения были напряженные. В 1899 году Горький все еще переписывался с Басаргиной, жившей уже в Петербурге. «Будете писать Вашим, поклонитесь Захару Ефимовичу. Я виноват перед ним: когда-то заставил его пережить неприятные минуты…» В другом письме к ней того же года он писал: «Я все помню, Мария Захаровна. Хорошее не забывается, не так уж много его в жизни, чтобы можно было забывать…»
Однако в 1889 году на Крутую он возвращаться не собирался и вообще покидал это место с душой, отравленной очередной раз ненавистью к «людям». «Уходя из Царицына, я ненавидел весь мир и упорно думал о самоубийстве (опять думал! — П. Б.); род человеческий — за исключением двух телеграфистов и одной барышни — был мне глубоко противен».
Вот с каким настроением он пришел просить у Льва Толстого землю. Вот с каким настроением он залезал в вагон «Для скота», чтобы отправиться в родной Нижний Новгород. Вот с каким настроением он шел к Короленко.
Конечно, настроение временами менялось. Были смутные мечты о «коммуне». Было короткое путешествие по центральной России, бескрайние тамбовские «черноземы», рязанские леса и Ока, Ясная Поляна. В клеенчатой котомке лежала и грела душу молодого графомана бесконечная поэма, написанная ритмической прозой, под названием «Песнь старого дуба», от которой до нас дошла одна-единственная строка, но зато какая выразительная: «Я в мир пришел, чтобы не соглашаться!»
С этой-то поэмой он и пришел к Короленко. Но прежде он прочитал его гениальный рассказ «Сон Макара». И этот рассказ не понравился ему. Это очень важный момент! Он касается уже не просто биографии Пешкова, но его духовной судьбы. То, что Горький в очерке «Время Короленко» вспомнил, что «Сон Макара» «почему-то» не понравился ему, подтверждает наше предположение, что душа этого молодого человека была не просто изувечена, но «отбита», как бывают отбиты почки, печень, легкие.
«Сон Макара», написанный Короленко в ссылке в 1883 году и напечатанный в 1885-м в журнале «Русская мысль», читала вся мыслящая Россия. Это шедевр Короленко, может быть, лучшая его вещь и в любом случае принципиальная для понимания его «символа веры». Этот рассказ невозможно читать без сопереживания, без «катарсиса», если только остались в человеке жалость, жажда справедливости. В то же время он написан очень рационально, как своего рода адвокатская речь на суде. Только это защита не отдельного подсудимого, а всего человечества.
Макар, сын северного народа, видит сон, в котором он умер и идет на суд к Тойону, который в его представлении является Богом. Тойон и его слуги судят Макара, взвешивая на весах его грехи и добродетели. Добродетелей мало, почти нет, а грехов — непочатый край! Он и пьяница, и маловер, и обманывал людей. Чаша с грехами быстро опускается вниз, и недалека минута, когда Макар окажется в аду. Но вдруг он начинает рассказывать Тойону свою жизнь. И оказывается, что в этой жизни почти не было радости, а только ежедневный труд, нужда, мысли о хлебе насущном. Когда же ему было молиться и думать о душе своей, когда было совершать добрые дела, если всю жизнь он бился с нуждой, чтобы не умереть с голоду? Неужели справедливо после этого вновь наказывать Макара? И так этот рассказ Макара потряс Тойона, что тот заплакал, и медленно поднялась чаша с грехами. Макар был прощен Богом.
В этом рассказе духовное кредо Короленко. Он судит человека не по внешним признакам морали и религиозности, а по справедливости. Оправдан не тот, кто формально прав, а тот, кто в заданных ему Богом, природой и обществом обстоятельствах выполнил все, на что способен.
Делай, что должно, и пусть будет, что будет. Это известный девиз Короленко.
Макар не был способен на строгое соблюдение нравственных норм. Исполняй он их, он просто не выжил бы. Нельзя — несправедливо! — требовать от человека духовной высоты, если он по рождению своему и обстоятельствам жизни не знает о ней. В судебной практике незнание закона не освобождает от наказания.
«— Почему вы такой спокойный?»
Это Пешков спросил у Короленко во время их второй встречи. Спросил нервно, искренне не понимая этого спокойствия.
«— Я знаю, что мне нужно делать, и убежден в полезности того, что делаю…»
На самом деле Короленко вовсе не был таким уж спокойным и уравновешенным человеком. После революции, в Полтаве, он с пистолетом погнался за бандитами, которые хотели ограбить его дом. До революции он страстно защищал подсудимых по «мултанскому делу»[7]. Он был достаточно беспощадным редактором, в чем Пешков убедился при первой же встрече с ним.
«— Вы часто допускаете грубые слова, — должно быть потому, что они кажутся вам сильными? Это — бывает. <…>
Внимательно взглянув на меня, он продолжал ласково:
— Вы пишете: „Я в мир пришел, чтобы не соглашаться. Раз это так“… Раз — так, — не годится! Это — неловкий, некрасивый оборот речи. Раз так, раз этак, — вы слышите?..
Далее оказалось, что в моей поэме кто-то сидит „орлом“ на развалинах храма.
— Место мало подходящее для такой позы, и она не столько величественна, как неприлична, — сказал Короленко, улыбаясь».
Вот так «ласково», «улыбаясь», он уничтожил поэму Пешкова, которую тот носил в своей котомке как главную «драгоценность».
Уходя от него, Пешков решил больше не писать стихов. Обещания не сдержал. Но можно сказать, что именно после первой встречи с Короленко Пешков-графоман начал превращаться в Пешкова-писателя.
Через три года он напишет «Макара Чудру», первый рассказ «Горького». Еще спустя три года благодаря Короленко в журнале «Русское богатство» появится «Челкаш». А еще через три года выйдут «Очерки и рассказы», и в Петербурге русская интеллигенция будет давать банкет в честь новорожденного гения. На этом банкете будет находиться и Короленко.
Всё это вехи литературной карьеры Горького, которая без Короленко не состоялась бы. Но нас больше интересует: почему Алексею Пешкову столь не понравился «Сон Макара»?
Ведь невозможно без слез читать его! Кроме чисто рациональной постановки вопроса о человеческой справедливости, которая, по мнению гуманиста Короленко, выше Божьего суда, в этом рассказе есть «что-то», что, собственно, и делает его шедевром русской литературы. Это сердечное чувство жалости к простому, забитому жизнью маленькому человеку. Человеку, у которого нет сил молиться, нет сил думать о сложном, нет сил восторгаться прекрасным. Он не «духовен» в строгом смысле слова, этот человек. Это часть страдающего «вещества существования». И вот его-то Короленко и оправдывает на самом высоком суде, на котором будут осуждены многие «духовные».
Это своего рода «квинтэссенция» всей русской литературы от «Бедной Лизы» Карамзина. А потом будут «Станционный смотритель», некрасовское «В дороге», Мармеладовы Достоевского, Катюша Маслова Толстого, «Возвращение» Платонова, Иван Денисович и старуха Матрена Солженицына, Иван Африканович Белова, Андрей и Настена Распутина, герои Евгения Носова, Шукшина, Астафьева. На этом долгом пути есть станция и с названием «Горький». «Страсти-мордасти», «Однажды осенью», «Двадцать шесть и одна», «Скуки ради» и многие другие вещи отличались той же тональностью. Так почему же Пешкову не понравился рассказ «Сон Макара»? Не потому ли, что в этом рассказе он увидел заранее предсказанное поражение своей зарождавшейся философии «Человека»? Именно рационализм Короленко вызвал в нем раздражение.
От гуманного рационализма Короленко до христианской метафизики на самом деле расстояние короче воробьиного носа. Макар оправдан, потому что он Божье творение, «тварь». Творец любит свое творение и ответствен за него. Он не может просто отдать Макара дьяволу. Он тщательно «взвешивает» его жизнь, чтобы не ошибиться, потому что Макар заранее оправдан в лице своего Тойона.
Между «человекобожеской» метафизикой (именно метафизикой, потому что рациональным мышлением тут и не пахло) Горького и христианской метафизикой простирается бездна либо пустыня. «Тварь» отказывает Творцу в правах на себя. Мир, в который поместил ее Творец, мир несправедливый (так и у Короленко), и поэтому «тварь» имеет моральное право переделать этот мир и самое себя по своему усмотрению. Пешкова-Горького волнует, собственно, не сам Творец. Его волнует, заставляет ненавидеть себя «тварь», которая не желает сама становиться Творцом, Человеком.
Ах, ты… сволочь!
Этимологически слово сволочь означает людей, которые случайно собрались, «сволоклись» в одном месте. И не важно, какое это место: Марусовка, Казань или весь Божий мир. Зачем сволоклись в одном месте эти «люди»? Почему не задают себе этого вопроса? Почему не пытаются переобустроить несправедливо обустроенный мир? И при чем тут какой-то Макар, которого Тойон пожалел? Надо было плюнуть в лицо этому Тойону, а не оправдываться перед ним. Он, поди, и Алешку бы пожалел, сироту казанскую, если бы пуля из тульского револьвера пробила его сердце. Как не пожалеть сиротку, которого мама не любила, дедушка бил, родственники в прислуге гнобили? Который мешки многопудовые с мукой таскал, тесто месил и вместо сна Шопенгауэра читал, а над ним студенты смеялись: рылом, мол, не вышел такие книжки читать!
Много было обид!
Однако он не жалости хотел, а реванша! За все! За то, что отец рано умер. За то, что не любили его. За то, что к свету сам пробивался через тычки и подножки. За то, что Софья Андреевна спровадила, как «темную» личность, не допустив к графской ручке. За то, что какая-то баба на рынке назвала «рожей глупой», «мужицкой». И за многое еще!
В биографии он этот реванш возьмет. В духовной судьбе эту жестокую игру — проиграет.
Но пока на пути его встретился первый человек, который не стал его ни учить, ни искушать. Не лез в душу. Не унизил и не обидел жалостью. Просто понял, что перед ним человек, ум и душа которого еще не научились «ходить», как не умеют ходит до определенного возраста дети. И сказал ему: учитесь «ходить», батенька! Для начала не пишите плохих стихов.
Переход и гибель
«Человек — это переход и гибель», — говорил Заратустра Ницше, имея в виду, что человек есть «мост», протянутый природой между животным и сверхчеловеком. С этой «истиной» молодой Пешков познакомился еще до того, как стал Горьким.
Но прежде — некоторые бытовые подробности его пребывания в Нижнем. С октября 1889 года он устроился работать письмоводителем к присяжному поверенному А. И. Ланину за 20 рублей в месяц. 20 рублей деньги хорошие. Это меньше 30 рублей, которые «весовщик» Пешков получал на железной дороге, но и не 3 рубля, за которые он работал в адской пекарне Семенова. Тем более Ланин работой Пешкова не обременял, зато позволял ему в любое время пользоваться своей роскошной библиотекой.
Ланин был личностью в Нижнем известной. Прекрасный адвокат, либеральный общественный деятель, председатель совета Нижегородского общества распространения начального образования. «Влияние его на мое образование было неизмеримо огромным, — писал затем Горький. — Это высоко образованный и благороднейший человек, коему я обязан больше всех…»
Любопытно сравнить его и Ромася фотопортреты, поместив между ними портрет Короленко. Если совместить лицо Ромася с Ланиным, то получится почти Короленко. Во внешности Ланина сочетались барин и интеллигент. Густая шелковистая борода, в которой есть что-то «тургеневское», как и в умных, проницательных и очень доброжелательных глазах. Огромный лоб, но без «упрямства» Ромася. Большие, красиво очерченные уши, кажется, созданные для того, чтобы внимательно слушать собеседника.
Трудно вообразить, какой из полуграмотного Пешкова был письмоводитель, но хлопоты Ланину он доставил тотчас же. Уже в октябре Пешков был арестован и заключен в первый корпус нижегородского замка.
Это было «эхо» Казани. После разгрома студенческого движения, отчисления и высылки многих студентов часть из них осела в Нижнем. Вообще в Нижнем произошло своеобразное повторение казанской ситуации, и Горький вновь оказался среди своих бывших приятелей. Среди них А. В. Чекин и С. Г. Сомов, с которыми он поселился в трехкомнатной квартире по Жуковской улице. Чекин — педагог, организатор народнических кружков в Казани, продолжал заниматься этим в Нижнем. Сомов был странный человек. В письме к Груздеву Горький утверждал, что Сомова описали Боборыкин в романе «Солидные добродетели» и Лесков в рассказе «Шерамур». Когда Груздев усомнился, что карикатурный персонаж эмигранта, выведенный в рассказе Лескова, и есть бывший приятель Горького, тот стал на этом настаивать: «С. Г. Сомов именно таков был, как его написал Лесков: среднего роста, квадратный, с короткой шеей, отчего казался сутулым. На квадратном лице — темненькие, пренебрежительные глазки, черная, тупая бородка. Уши без мочек. Голос — ворчливый, бурчащий, фраза небрежная, короткая. Черноволосость, прямота и жесткость волоса указывали, как будто, на инородческую, всего скорее, калмыцкую кровь. После остался сын в Саратове. Писал мне в 17 или 18 гг. С. Г. был убежден в своей исключительной гениальности, но это выходило у него не смешно и не тяжело, а как-то по-детски забавно. „Гениальность“ делала его отчаянным эгоистом. Был прожорлив. Съедал молоко своих девочек; у него было две, обе очень болезненные. Когда их мать, некрасивая, нездоровая и задавленная нищетой, говорила ему: „Как же дети? Ты съел их молоко!“ — он ворчал, что неизвестно еще, дадут ли дети миру что-нибудь ценное, тогда как он — уже… В общем же это был все-таки хороший человек. Странно, что некоторые его идеи — напр<имер> о Китае — совпадали с идеями Н. Ф. Федорова».
Остается добавить, что Сергей Григорьевич Сомов родился в 1842 году и, значит, был старше Пешкова на 26 лет. За совместное проживание с этим «темным» человеком Пешкова и арестовали. На первом же допросе, по замечанию полиции, он «держал себя в высшей степени дерзко и нахально». В очерке «Время Короленко» Горький описывает пребывание свое в замке с иронией.
Допрашивал Пешкова начальник нижегородского жандармского управления генерал И. Н. Познанский — это говорит о том, какое значение придавали разным «странным» людям, вроде Сомова и Пешкова, в нижегородской жандармерии. Познанский был личностью глубоко несчастной, и Пешков знал об этом, как и весь город.
18 апреля 1879 года, когда Познанский служил начальником Санкт-Петербургского жандармского управления, его 16-летний сын, ученик Первой петербургской гимназии, был найден мертвым после сильнейшего отравления морфием. В убийстве его подозревалась гувернантка, француженка Маргарита Жюжан. Адвокатом ее выступил знаменитый А. Ф. Кони, в результате чего суд вынес оправдательный приговор, а сын главного петербургского жандарма был признан морфинистом.
Горький описывает генерала в мягких, хотя и иронических тонах. «Какой вы революционер? — брюзгливо говорил он. — Вы не еврей, не поляк. Вот — вы пишете, ну, что же? Вот когда я выпущу вас — покажите ваши рукописи Короленко, — знакомы с ним? Нет? Это — серьезный писатель, не хуже Тургенева…» Таким образом, первым серьезным «ценителем» его творчества был добрый жандармский генерал, который и благословил его на литературный путь. Ведь известно, что Пешков прятал от друзей свои стихи, стеснялся их. После обыска они, разумеется, оказались у генерала.
Дочь генерала была талантливой пианисткой. О том, как Пешков с улицы слушал ее музыкальные упражнения дома, Горький описал в рассказе «Музыка». Так что генерал Познанский сыграл в судьбе Горького своего рода выдающуюся роль.
Ланин не зря натерпелся от своего служащего, которого он даже готовил в присяжные поверенные. Первая книга Горького носила посвящение А. И. Ланину. Между прочим, его имя на титульном листе могло всерьез навредить легенде по имени «М. Горький». Как и тот несомненный, но пока неизвестный широкой публике факт, что невольный (или сознательный?) творец этой легенды, якобы «босяк», еще до выхода первой книги был знаком (лично или по письмам) с виднейшими личностями своего времени: Н. Ф. Анненским и В. Г. Короленко, Ф. Д. Батюшковым и Н. К. Михайловским, Д. В. Григоровичем и А. С. Скабичевским. Это было просто тогда: заявиться в дом Короленко (да хоть бы и Льва Толстого), показать рукопись, получить отклик. Будучи провинциальным журналистом, перекинуться парой слов с гениальным художником Верещагиным, оказавшимся на Нижегородской Всероссийской промышленной и торговой выставке, где Пешков был аккредитован как репортер. Послать рассказ по почте в столичные «Русские ведомости» (даже не сам отправил, а его приятель Н. 3. Васильев, без ведома автора) и через месяц читать рассказ («Емельян Пиляй») напечатанным. Сидючи в «глухой провинции», искать в столице издателей через посредников (В. А. Поссе) и находить — не одного, так другого. Отказались издавать «Очерки и рассказы» О. Н. Попова, М. Н. Семенов и А. М. Калмыкова. Зато взялись А. П. Чарушников и С. П. Дороватовский.
Поражает невероятная плотность культурного пространства в гигантской, бездорожной стране! Словно между столицами и провинцией не было никакого расстояния! Вот еще пример. Через два месяца после выхода «Очерков и рассказов» литературная знаменитость опять попадает в тюрьму. На сей раз посадили уже как политического преступника, по старым, еще тифлисским революционным делам. Арестовали в Нижнем, но сидеть надлежало в Тифлисе, на месте, так сказать, преступления. И вот из Метехского замка Горький как бы между прочим пишет жене: «„Гиббона“ скоро прочту». То есть что же еще читать в провинциальной тюрьме, как не гиббоновскую «Историю упадка Римской империи», сравнивая ее с упадком империи собственной?
Когда главный редактор «Русского богатства», критик и публицист Н. К. Михайловский обозревал в своем журнале «Очерки и рассказы» «господина М. Горького», то естественно задался вопросом: каким образом в произведения этого «самоучки», не знавшего иностранные языки, проникли идеи Ницше, которого в самой Европе в то время еще считали обычным умалишенным?
Вероятно, решил Михайловский, ницшевские идеи попали туда случайно. Они «носятся в воздухе» и «могут прорезываться самостоятельно». Замечание, достойное той эпохи. Европейская профессура в большинстве своем все еще считает Ницше «неудавшимся филологом», «зарвавшимся мыслителем», а в России его идеи «носятся в воздухе», «прорезываются самостоятельно» в творчестве провинциального самоучки.
Впрочем, Михайловский переосторожничал. Ничего случайного в «ницшеанстве» самоучки из Нижнего Новгорода не было. Не сам ли Михайловский еще в 1894 году выступил в «Русском богатстве» с двумя капитальнейшими статьями о Ницше, равных по глубине которым в европейской периодике еще не было? Не он ли едва не первым заговорил об особой «морали» Ницше («он — моралист и притом гораздо, например, строже и требовательнее гр. Л. Н. Толстого»)? И это в то время, когда Европа считала его исключительно аморальным мыслителем. Не он ли, задолго до экзистенциалистов, поставил кардинальный вопрос: «Ницше и Достоевский»? Этих статей Горький не мог не знать. Знал он, как сегодня известно, и о специальных исследованиях: статьях московских профессоров Н. Грота, Л. Лопатина, П. Астафьева и В. Преображенского в «Вопросах философии и психологии», появившихся в 1892–1893 годах. Спорил о них со студентами ярославского лицея.
В конце 1880-х, находясь на пороге окончательного безумия, Ницше только-только получал первые весточки о том, что его признали одинокие умы Европы и Скандинавии. Только-только Георг Брандес в Дании выступил с лекциями о загадочном «базельском мудреце». Только-только законодатель интеллектуальной моды во Франции Иполлит Мэн бросил свой благосклонный взор на без пяти минут сумасшедшего. А через несколько лет ярославские студенты ожесточенно спорят с каким-то типом, не окончившим даже начального училища Стравинской слободы в Нижнем Новгороде, о феномене Фридриха Ницше!
Это и была Россия, «которую мы потеряли». И в этой стране не могла не произойти революция! Что-то такое обязательно должно было случиться. В культуре той эпохи была какая-то чудовищная избыточность. Все ярко, нереально, преувеличено! Что ни писатель, то явление. Что ни фигура, то «мессия». Явление Белого с «Симфониями», Блока с «Незнакомкой», Андреев с «Бездной». И молодой Горький здесь не только не исключение, но — по крайней мере на протяжении конца 1890-х — начала 1900-х годов — главный законодатель этой литературной моды.
«Карьера Горького замечательна, — писал впоследствии князь Д. П. Мирский, — поднявшись со дна провинциального пролетариата, он стал самым знаменитым писателем и наиболее обсуждаемой личностью в России… его нередко ставили рядом с Толстым и безусловно выше Чехова». В 1903 году было продано в общей сложности 103 тысячи экземпляров его сочинений и отдельно 15 тысяч экземпляров пьесы «Мещане», 75 тысяч экземпляров пьесы «На дне». В то время такие тиражи считались огромными.
В конце сентября 1899 года Горький впервые приехал в Петербург. И уже через десять дней басовито дерзил именитым столичным литераторам и общественным деятелям на банкете, организованном в журнале «Жизнь» едва ли не ради того, чтобы познакомиться с ним лично. Именитости, конечно, обижались. Но — терпели. Почему? В их глазах Горький, выражаясь сегодняшним языком, был выразителем «альтернативной» культуры, «культуры-2». Не зная толком, ни кто он, ни откуда явился, все видели в нем «вестника» неизвестной России. Той, что начиналась даже не за последней петербургской заставой, а в каком-то мистическом пространстве, где прошлое соединяется с будущим. Конечно, это случайность, что появление «Очерков и рассказов» почти буквально совпало с выходом в свет первого русского перевода «Так говорил Заратустра». Но Горький к этой случайности хорошо подготовился.
В архиве Горького хранятся воспоминания жены его сперва нижегородского, а затем киевского знакомого Николая Захаровича Васильева. Химик по профессии и философ по призванию, он напичкал Пешкова древней и новейшей философией так, что, в конце концов, довел его почти до сумасшествия. В очерке «О вреде философии» Горький ярко описал и самого Васильева, и свое состояние в 1889–1890 годах. «Прекрасный человек, великолепно образованный, он, как почти все талантливые русские люди, имел странности: ел ломти ржаного хлеба, посыпая их толстым слоем хинина, смачно чмокал и убеждал меня, что хинин — весьма вкусное лакомство. Он вообще проделывал над собою какие-то небезопасные опыты: принимал бромистый калий и вслед за тем курил опиум, отчего едва не умер в судорогах; принял сильный раствор какой-то металлической соли и тоже едва не погиб. Доктор, суровый старик, исследовав остатки раствора, сказал:
— Лошадь от этого издохла бы. Даже, пожалуй, пара лошадей!
Этими опытами Николай испортил себе все зубы, они у него позеленели и выкрошились. Он кончил все-таки тем, что — намеренно или нечаянно — отравился в 901 году в Киеве».
Над своим другом Васильев поставил другой эксперимент. «Будем философствовать», — однажды заявил он. И для начала «развернул передо мною жуткую картину мира, как представлял его Эмпедокл. Этот странный мир, должно быть, особенно привлекал симпатии лектора: Николай рисовал мне его с увлечением, остроумно, выпукло и чаще, чем всегда, вкусно чмокал».
За Эмпедоклом последовали другие. И наконец — Ницше, о котором в России в то время еще даже не упоминали в печати. В своих воспоминаниях жена Н. 3. Васильева пишет: «Из литературных их (Пешкова и Васильева. — П. Б.) интересов этого времени помню большую любовь к Флоберу, которого знали почти всего. Почему-то, вероятно за его безбожность — не было перевода „Искушения св<ятого> Антония“, и меня заставили переводить его, так же как впоследствии Also sprach Zaratustra (Заратустра) Ницше, что я и делала — наверное неуклюже и долгое время посылала Алексею Максимовичу в письмах на тонкой бумаге мельчайшим почерком».
Судя по сохранившимся в архиве письмам Васильева, он методично просвещал своего приятеля и потом сурово разбирал все его ранние произведения с точки зрения соответствия новой ницшеанской «морали». «Прежде всего все твои произведения я разделяю на две более или менее резко разграниченные категории: в одних ты придерживаешься „старого инвентаря“, как говаривал один из моих добрых приятелей, c’est à dire[8], исповедуешь и проповедуешь так называемую гуманитарную мораль, мораль христианско-демократическую, как говорит Ницше, основным принципом которой в конце концов, что бы ни говорили ее апологеты, является эвдемонизм, наибольшее количество удовольствия для наибольшего количества людей, в ней люди ценятся именно постольку, поскольку они делают для благополучия других и способствуют уменьшению „зла“, по их терминологии, т. е. страдания на земле. К этой категории я отношу, например, „Песнь о Соколе“, „О чиже“, „Ошибка“, „Тоска“, „Коновалов“, „В степи“ и т. д. К другой „Месть“, „Челкаш“, „Мальва“, „Бывшие люди“, „Варенька Олесова“, — тут является мораль иного сорта, по которой человек оценивается не по его поступкам или мотивам их, а по его внутренней ценности, красоте, силе, благородству и проч., а также и по тому, насколько он влияет на усиление высоты пульса жизни в себе и других, безотносительно к тому, делает ли он это, заставляя других или себя наслаждаться или страдать…»
Результатом этой философской учебы стало то, что однажды в Нижнем Горький почувствовал, что сходит с ума.
«Жуткие ночи переживал я. Сидишь, бывало, на Откосе, глядя в мутную даль заволжских лугов, в небо, осыпанное золотой пылью звезд, и — начинаешь ждать, что вот сейчас, в ночной синеве небес, явится круглое черное пятно, как отверстие бездонного колодца, а из него высунется огненный палец и погрозит мне.
Или: по небу, сметая и гася звезды, проползет толстая серая змея в ледяной чешуе и навсегда оставит за собою непроницаемую, каменную тьму и тишину. Казалось возможным, что все звезды Млечного Пути сольются в огненную реку и вот сейчас она низринется на землю…»
И наконец явные признаки безумия: «Я видел Бога, это Саваоф, совершенно такой, каким его изображают на иконах и картинах…»
Примерно в это же время, в январе 1889 года, в Турине прямо на улице Ницше настигает апоплексический удар, за которым следует окончательное умопомрачение. Он рассылает знакомым безумные почтовые открытки с подписями «Дионис» и «Распятый». 17 января мать с двумя сопровождающими отвозит его в психиатрическую клинику Йенского университета. Улыбаясь, как ребенок, он просит врача: «Дайте мне немножко здоровья». Потом начинаются частые приступы гнева. Кричит. Принимает привратника больницы за Бисмарка. В страхе разбивает стакан, пытается «забаррикадировать вход в комнату осколками стекла». Прыгает по-козлиному, гримасничает. Ни за что не желает спать в кровати — только на полу. Это был конец.
Горький, человек психически здоровый, отделался легче. Нижегородский психиатр, «маленький, черный, горбатый, часа два расспрашивал, как я живу, потом, хлопнув меня по колену странно белой рукой, сказал:
— Вам, дружище, прежде всего надо забросить ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень, которой вы живете! По комплекции вашей вы человек здоровый, и — стыдно вам так распускать себя. Вам необходим физический труд. Насчет женщин — как? Ну! это тоже не годится! Предоставьте воздержание другим, а себе заведите бабенку, которая пожаднее к любовной игре, — это будет вам полезно!».
И в апреле 1891 года Горький действительно бросил «ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень» и отправился из Нижнего в свое знаменитое странствие «по Руси». А через год в тифлисской газете «Кавказ» появился его первый рассказ «Макар Чудра», который открывался следующими рассуждениями старого цыгана: «Так нужно жить: иди, иди — и все тут. Долго не стой на одном месте — чего в нем? Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься — разлюбишь жизнь, это всегда так бывает. И со мной это было. Эге! Было, сокол…»
Это целая жизненная философия. Это и есть «мораль иного сорта», говоря словами из письма Васильева. О ней догадывался и Ницше, когда писал о том, что главное несчастье Гамлета, выразителя европейского духа, состоит именно в его «задумчивости». Задумался, и жизнь опротивела! На смену этим людям, считал Ницше, должны прийти люди с «моралью иного сорта», люди воли, поступка, а не мысли и сомнений. Они и пришли к власти в Германии в конце 1920-х. К счастью для Ницше, он этого уже не застал. К несчастью для Горького, он до конца мог наблюдать, куда заводит новая «мораль», и даже оказаться одной из ее жертв. Но поразительно, что обо всем этом он, кажется, догадывался еще в 1890-е годы. В письме к Чехову он вдруг неуклюже сравнил себя с паровозом, который мчится в неведомое:
«Но рельс подо мной нет <…> впереди ждет меня крушение… Момент, когда я зароюсь носом в землю — еще не близок, да если б он хоть завтра наступил, мне все равно, я ничего не боюсь и ни на что не жалуюсь».
Красота или мораль?
Известно, что вопрос о «ницшеанстве» Горького долгое время являлся запретным для нашей науки. Такое положение сложилось в 30-е годы XX века в связи с канонизацией «пролетарского» писателя. Но еще в конце 20-х годов этот вопрос считался вполне законным, несмотря на то, что в 1923 году Ницше вместе с другими философами-идеалистами (среди них Платон, Кант, Шопенгауэр, Соловьев и др.) подлежал «изъятию из библиотек, обслуживающих массового читателя». В письме Горького Владиславу Ходасевичу от 8 ноября 1923 года с характерным для писателя тех лет возмущением по поводу действий советской власти говорится:
«Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что в „Накануне“[9] напечатано: „Джиоконда, картина Микель-Анджело“, а в России Надеждою Крупской и каким-то М. Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн, Рескин, Нитче (так у Горького и вообще в старой русской транскрипции. — П. Б.), Л. Толстой, Лесков, Ясинский (!) и еще многие подобные еретики. И сказано: „Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги“. Всё сие будто бы совсем не анекдот, а напечатано в книге, именуемой: „Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя“. <…>
Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе моем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой. Знали бы Вы, дорогой В. Ф., как мне отчаянно трудно и тяжко!»
От советского подданства Горький не отказался. Но характерно его возмущение. Ведь все перечисленные философы (за исключением непонятно как оказавшихся в списке великого прозаика Лескова и среднего беллетриста Ясинского) когда-то составляли круг чтения молодого Пешкова, а затем Горького, наряду с русскими материалистами Лавровым, Бахом, Михайловским, Берви-Флеровским и немецкими — Фейербахом, Марксом и другими. И это тоже были «его университеты», в которых с душевными и умственными муками выковывалась его собственная философия.
В начале 1920-х годов, расставшись с Лениным и большевиками, Горький еще понимал, что поиск своего пути в культуре требует максимальной широты знаний, особенно для молодого человека. Вот почему его так возмутил декрет, подписанный Крупской.
Это же касалось и Ницше. Для советских писателей 20-х годов «ницшеанство» Горького являлось секретом полишинеля. То мощное влияние, которое оказал на него «базельский мудрец» (как, впрочем, и на Блока, и на Андрея Белого, и на Маяковского, и на Зощенко, и на многих других писателей), представлялось им вполне естественным.
Так, в 1928 году в вышедшей в СССР юбилейной книге статей и воспоминаний о Горьком открыто обсуждался вопрос о его «ницшеанстве».
Алексей Толстой писал о ницшеанских мотивах раннего Горького. Ольга Форш отмечала визуальное сходство фотографий Ницше и Горького. Но уже в следующие годы открыто писать об этом было запрещено. Вернувшийся в СССР «пролетарский» Горький, как жена Цезаря, должен был быть «вне подозрений».
Кто первым объявил о «ницшеанстве» Горького? Впервые о «ницшеанстве» Горького написал поэт и критик Н. Минский (псевдоним Н. М. Виленкина) в своем обозрении «Литература и искусство» (газета «Новости», 1898, № 138, 21 мая). После появления в марте-апреле 1898 года двух выпусков «Очерков и рассказов» тридцатилетнего провинциального писателя М. Горького Минский обнаружил, что собранные вместе слова и жесты героев Горького далеко выходят за рамки традиционной русской морали. Прежде, рассыпанные по различным газетам и журналам, провинциальным и столичным, эти «очерки и рассказы» не давали эффекта «вспышки». Но собранные в одном месте они позволяли обобщить мировоззрение если не автора, то его персонажей. А поскольку отделять автора от героев критика традиционно не желала, то и возникло мнение, что новоявленный писатель законченный ницшеанец.
Разбирая рассказ «На плотах», Минский писал: «Правым оказывается сильнейший, потому что он большего требует от жизни, а виноват слабый, потому что он постоять за себя не умеет. Нужно сознаться, что в нашей литературе, насквозь пропитанной учением о любви и добре, такая яркая проповедь права сильного является довольно новой и рискованной».
Если бы Минский представлял себе, откуда взялась эта мораль («постоять за себя», жаждать от жизни большего, чем она предлагает), то есть если бы он знал о духовно-биографических истоках мировоззрения Горького, он, разумеется, был бы осторожнее в формулировке. Но, с другой стороны, рассказ «На плотах» провоцировал на такое суждение.
Идейным центром этого психологического этюда является вопрос о грехе. Используя любимый прием «сопряженных» персонажей (Сокол и Уж, Челкаш и Гаврила, Варенька Олесова и Полканов), Горький показывает два типа греха: активный и пассивный. Активный грех олицетворяет красавец снохач Силан Петров, отбивший молодую жену у собственного сына. Любопытно, что начиная с этого рассказа тема снохачества занимает в творчестве Горького особое место. Так или иначе она присутствует в рассказах «Едут…», «Птичий грех» и нескольких других вещах, возникая то случайно, то являясь главной темой. И вот что любопытно. При всем своем довольно сложном (скорее отрицательном) отношении к русскому крестьянству Горький нигде открыто не осуждает этот весьма распространенный народный грех.
О снохачестве в среде крестьянства писал знаток русской крестьянской жизни Глеб Успенский, очерки которого «Власть земли» и «Крестьянин и крестьянский труд» молодой Горький, конечно, читал. Да и с самим Глебом Ивановичем он вступил в переписку. Но восприятие снохачества Успенским и Горьким — разные вещи. Успенский относится к этому с пониманием. Крестьянские женщины рано старели от тяжелого труда и частых родов. Сыновья, особенно поздние, нередко получались слабыми и не способными к активной сексуальной жизни. Другие сыновья были в отхожих промыслах, на военной службе. В этой ситуации, как ни парадоксально, самым «молодым» мужчиной оказывался сильный и еще не растративший половой энергии отец семейства. Его грех со снохой как раз и рассматривался Успенским как результат избытка отцовских сил при недостатке или отсутствии соответствующего внимания к снохе со стороны сына. Успенский справедливо противопоставлял деревенских снохачей жалким городским «мышиным жеребчикам», падким на юных девушек и даже детей сладострастникам. В первом случае происходил естественный грех от избытка сил. Во втором — подлый разврат, требующий все новых и новых «острых ощущений».
Горький же, вольно или невольно, поэтизировал снохачество. Он не жалеет ярких красок для эстетического оправдания красавца-отца Силана, рисует великолепный экземпляр «человеко-зверя», который прав уже потому, что он красив. Автор показывает его «могучую шею», «прочную, как наковальня, грудь», «большие, горячие, карие глаза», «живое бородатое лицо», «жилистые руки, крепко державшие весло».
Природа на стороне Силана. Природный, то есть естественный, отбор осуществляет женщина, «кругленькая, полная, с черными бойкими глазами и румянцем во всю щеку». Ее выбор в пользу Силана знаменует его внеморальную победу над хилым, некрасивым сыном.
Сына жалко. Но жалко и его жену, которой он противен.
Пассивный грех олицетворяет сын, Митя. Это «русый, хилый, задумчивый парень». Он прежде всего не способен к нормальной половой жизни и, следовательно, к продолжению рода Силана. Отсюда его претензии к отцу, породившему его таким больным. И отсюда же религиозная исступленность, стремление уйти из мира. Митя — это неудавшийся экземпляр «человеко-зверя», обиженный на весь белый свет. Он типичный представитель «ressentiment» — термин Ницше, означающий «месть от бессилия». Пассивный грех Мити, таким образом, таит в себе несравненно большую опасность, чем активный грех Силана, который «все видят».
Разумеется, можно прочитать рассказ и иначе. Можно увидеть тут неразрешимую жизненную драму, характерную, как уже показал Глеб Успенский, для русского крестьянства.
Вообще взятые в отдельности, эти два образа являются живописным воплощением двух народных типов, которые Горький «подсмотрел» в жизни. Однако, поставленные рядом, они, говоря словами Горького о чеховской «Чайке», вырастают до «глубоко продуманного символа». Они поднимают вечную проблему: что более ценно для жизни — мораль или сила и красота? Подобно Л. Н. Толстому, показавшему телесную и духовную красоту в двух «сопряженных» героинях, Элен Курагиной и Марье Болконской, Горький резко поляризует красоту и мораль, но решает этот вопрос совсем не по-толстовски. Он решает его именно в эстетическом, внеморальном ключе. Это чисто языческое решение вечного вопроса, совпадающее с принципиальным положением Ницше, что мир может быть оправдан только эстетически. Оправдание жизни заключено в ней самой, в ее красоте и силе, а не в отвлеченных моральных нормах, которых люди придерживаются потому, что уже стали плохими животными, но еще не преобразились в «сверхчеловеков».
«— Видно? Пускай видят! Пускай все видят! Плюю на всех. Грех делаю, точно. Знаю. Ну что ж? Подержу ответ Господу. <…> Грех! Всё знаю! И всё преступил. Потому — стоит».
Остается добавить, что этюд «На плотах» был написан для «пасхального» номера «Самарской газеты» и имел подзаголовок «Пасхальный рассказ». Традиционно «пасхальные рассказы», которые часто публиковались в дореволюционной периодике к величайшему православному празднику Воскресения Христова, приходящегося на один из весенних дней года, должны были напоминать людям, что они все братья во Христе, что жизнь их оправдана только Христовым Воскресением. В этих рассказах, как правило, присутствовали сентиментальные нотки и моральный подтекст. В то же время Пасха в народном сознании связывалась с весной, окончанием Великого поста, весельем и радостями Пасхальной недели.
Горький весьма своеобразно использовал этот жанр. Он превратил его в апологию язычества. Даже если согласиться с трактовкой, что автор жалеет Митю, то и в этом случае «На плотах» — это рассказ антихристианский и уж точно антицерковный. Дело в том, что Митя, который собирается уйти из мира в монастырь, бессилен в половом смысле. Собственно, это и является бытовым обоснованием и даже как бы оправданием сожительства Силана со снохой. Она, по словам Силана, не была сыну «женой», то есть фактически Силан первый в ее жизни мужчина. И если бы он не выдал ее замуж за Митю, а дождался смерти собственной жены, все могло обернуться «по-божески», «по-человечески». Но это бытовая сторона.
Итак, христианский идеал Мити — результат сексуального бессилия. Прежде Василия Розанова и его книги «Люди лунного света» Горький поднял эту опасную тему. Да еще в «пасхальном рассказе»!
Показательно, что рассказ написан в 1895 году. Это совпало с концом отлучения духовного преступника Алеши Пешкова от Церкви. Так Пешков выразил Церкви свое «покаяние». А через полтора года, после венчания Алексея Пешкова на милой девушке, корректорше «Самарской газеты», Катеньке Волжиной, он тяжело, почти смертельно заболеет то ли туберкулезом, то ли опаснейшей формой хронического бронхита. Три месяца будет находиться на грани жизни и смерти. Доктор В. Н. Золотницкий признает его состояние «особенно опасным и даже угрожающим жизни». Больного, уже обремененного семьей, его начинает преследовать материальная нужда, из которой он было уже выкарабкался, работая репортером на Нижегородской промышленной выставке. Горький вынужден закладывать вещи. Пишет Короленко, что как писатель совершенно не может работать. В этом состоянии он тем не менее завершает рассказ «Коновалов», герой которого кончает с собой (реальный казанский пекарь Коновалов этого не делал). И тогда же пишет «Вареньку Олесову», апофеоз победы телесной красоты и здоровья над «скучной» моралью. И это в то самое время, когда, как обнаружил самарский специалист по грудным болезням доктор В. И. Косарев, «дело оказалось очень скверным: и хрипы, и продухи, открытые каверны». С этого момента начинается пожизненное кровохарканье Горького, и из здоровенного парня, способного ворочать многопудовые мешки с мукой, он превращается в объект постоянной головной боли для докторов. Так еще раз «рождался» Горький. Через «переход и гибель». Через преодоление в себе одного из «людей». Все преодолел. «Потому что — стоит».
Но стоит ли?
В творчестве Горького «На плотах» один из самых ярких, выразительных его рассказов. Это признали Лев Толстой и даже Набоков.
Любовь-ненависть
Как бы ни решал Горький проблему «природа и культура», он всегда оставался поклонником идеи борьбы. Сознание его не было гармоничным. По словам известного консервативного философа и публициста М. О. Меньшикова, он предпочел «безумство храбрых» «мудрости кротких». Интересно, что Горький оценил это высказывание Меньшикова, назвал его «врагом по сердцу» и заметил, что «враги хорошо говорят правду». По замечанию Ходасевича, Горький вообще любил врагов. Например, когда умер Брюсов, Горький сетовал, что умер «хороший враг». Но это не было христианской любовью. Это было языческим вариантом решения вопроса о противостоянии культуры и природы. Здесь горьковский идеал изначально враждебен христианскому «аскетическому идеалу», который замечательно просто выразил Ф. М. Достоевский: «Смирись, гордый человек!» На это Горький ему ответил в пьесе «На дне»: «Чело-век!.. Это звучит… гордо!»
Герои многих рассказов Горького, в отличие от традиционных русских типов «маленьких» или «лишних» людей, прежде всего экспансивны. Они не мыслят иной формы жизни, кроме борьбы, кроме самоутверждения за счет врага, к которому они питают не только ненависть, но странное чувство любви. Наличие врага необходимо им, как воздух! В иной атмосфере они просто задыхаются. Наиболее символично это душевное качество выражает Сокол (кстати, хищная птица!). Уже умирая, он мечтает о встрече с врагом. «О, если б в небо хоть раз подняться!.. Врага прижал бы я… к ранам груди и… захлебнулся моей он кровью!.. О, счастье битвы!»
Любовь и вражда — две стороны одной медали. Чем сильнее любовь, тем сильнее вражда. Радда и Зобар не могут любить иначе, как стремясь победить один другого, подчинить себе волю и душу соперника («Макар Чудра»). Но возможное поражение одного означает и немедленное охлаждение другого. С исчезновением вражды пропадает главный стимул любви. Вот диалектика раннего Горького. Покорившийся Зобар не нужен Радде. Единственная возможность примирения — в радости взаимного уничтожения.
Словом, если взглянуть на раннее творчество Горького глазами русской критики, ничего не знавшей о реальной биографии Пешкова и о том особом духовном пути, который он прошел, начиная со смерти отца, станет понятно, что упреки в «книжном ницшеанстве» имели основания.
Критики не обязаны были знать, что «Макар Чудра» был написан, когда Пешков мог слышать о Ницше лишь со слов нижегородского приятеля Н. 3. Васильева. Что рассказ «На плотах» писался самарским газетчиком.
Перевод «Заратустры» женой Васильева, сделанный специально для молодого Горького, к несчастью, не сохранился. А было бы любопытно взглянуть на этот непрофессиональный перевод самого сложного и поэтически зашифрованного текста Ницше, чтобы представить: что такого мог «украсть» из него для своих ранних рассказов М. Горький?
Кстати, Горький дважды пытался напечатать этот перевод — в 1899 году в журнале «Жизнь» и в 1900 году в издательстве «Знание». Перевод так и не был напечатан. Из возможных причин назовем две. 1. Опоздание. В 1898 году вышел перевод Ю. Антоновского, в 1899-м — С. Нани. 2. Неважное качество. Он делался для «служебных» целей. И хотя Горький в письме к К. П. Пятницкому хвалил этот перевод, называя его «наиболее красивым и ясным», это могло быть вызвано желанием помочь Васильевым, которые сильно нуждались в то время. В том же письме он просил дать Васильеву какой-то перевод. Он любил не только врагов.
Итак, профессиональный перевод Антоновского вышел в 1898 году. К 1898 году весь корпус «Очерков и рассказов», по которым критика судила Горького за «книжное ницшеанство», был написан и напечатан большей частью в провинции. Судя по тому, что Васильева посылала ему перевод «Заратустры» порциями в письмах, перевод этот делался после ухода Пешкова из Нижнего в странствие по Руси и до написания в Тифлисе рассказа «Макар Чудра».
Ницше и Горький
Из всего этого можно понять, что вопрос о «ницшеанстве» раннего (и не только раннего) Горького весьма сложен. Легко заметить, что и в более поздних произведениях он не забывал о Ницше. Например, название самого известного цикла горьковской публицистики «Несвоевременные мысли» заставляет вспомнить о «Несвоевременных размышлениях» (в другом переводе — «Несвоевременные мысли») Ницше.
Для культуры начала века вообще характерно свободное использование намеков без обязательной ссылки на конкретные имена. Так, Блок пользовался ницшевским понятием «музыка» («Слушайте музыку Революции!»), никак не отсылая читателя к Ницше, ибо предполагал безусловное знакомство с книгой «Рождение трагедии из духа музыки». Однако в творчестве Горького именно «случайности» сбрасывать со счетов никак нельзя. В это время происходит страшное смешение культурных «знаков» в сознании людей. Огромный поток культурной информации, связанный с расцветом переводов с иностранных языков, производил в умах «самоучек» истинные культурные катастрофы, примеры которых Горький описывает в автобиографических рассказах «Случай из жизни Макара», «О вреде философии» и других.
Восприятие Ницше накладывалось на впечатления от русской жизни. В Архиве Горького хранится любопытное письмо М. С. Саяпина, внука сектанта Ивана Антоновича Саяпина, описанного в очерке Г. И. Успенского «Несколько часов среди сектантов». М. С. Саяпин, внимательно изучавший русских сектантов, находил в их учениях сходство с философией Ницше: «Все здесь ткалось чувством трагедии. Чтобы как-нибудь объяснить себе эти жизненные иероглифы, я стал буквально изучать книгу Ницше „Происхождение трагедии из духа музыки“, читал я все, что могло мне попасться под руки в этом направлении, и, наконец, убеждение окрепло: — Да, дух русской музыки, живущей в славянской душе, творит неписанную трагедию, которую люди разыгрывают самым идеальным образом: не думая о том, что они играют».
Не исключено, что молодой Горький читал Ницше аналогичным образом. Чтобы как-то «объяснить» события русской жизни, он обращался к мировой философии и находил в ней то, что наиболее отвечало его собственным, готовым впечатлениям и мыслям.
Из переписки Горького и его статей можно заметить, что при довольно частых упоминаниях Ницше (около 40) его отзывы о нем были, как правило, либо сдержанными, либо критическими. Чуть не единственным исключением является письмо к A. Л. Волынскому 1897 года, где Горький признается: «…и Ницше, насколько я его знаю, нравится мне, ибо демократ по рождению и чувству я очень хорошо вижу, что демократизм губит жизнь и будет победой не Христа — как думают иные — а брюха».
Но дело в том, что именно это заявление, казалось бы, доказывающее «ницшеанство» Горького, является в строгом смысле не «ницшеанским». Ницше никак не мог желать «победы Христа», поскольку был ярым врагом христианства. И наоборот, он не имел ничего против «брюха», выступая противником разного рода бестелесного духа.
Гораздо точнее Горький отозвался о Ницше в письме к князю Д. П. Мирскому от 8 апреля 1934 года: «Ницше Вы зачислили в декаденты, но — это очень спорно, Ницше проповедовал „здоровье“…» Если вспомнить, что вернувшийся в тому времени в СССР Горький тоже проповедовал «здоровье» как идеал советской молодежи, то это высказывание приобретает особый смысл, говоря о том, что и «советский» Горький продолжал думать о Ницше.
В то же время в цитированном письме к А. Л. Волынскому чувствуется желание молодого Горького подыграть настроению автора книги «Русские критики» и статей об итальянском Возрождении, о которых, собственно, и идет в письме разговор. Это его, Волынского, идеи пересказывает Горький, пользуясь именем Ницше как «языком» своей эпохи. В 1897–1898 годах Горький сотрудничал в «Северном вестнике» Волынского и, конечно, искал с ним общий язык…
В целом ранние отзывы Горького о Ницше можно считать умеренно-положительными. Он высоко ценил бунтарство, протест против буржуазной культуры и весьма низко ставил его социальную проповедь. Но сдержанность, с которой Горький отзывался о Ницше вплоть до конца 1920-х годов, не исключает возможности высокого, но скрываемого интереса к нему.
На отношение Горького к вопросу о Ницше могла повлиять шумная кампания в критике вокруг его первых вещей. В статьях Н. К. Михайловского, А. С. Скабичевского, М. О. Меньшикова, В. Г. Короленко и других «ницшеанство» писателя было подвергнуто резкой критике. В «ницшеанстве» его обвинил и Лев Толстой. Все это не могло не сдерживать Горького. Он не мог чувствовать себя вполне свободно, когда публично высказывался о Ницше.
В 1906 году, впервые оказавшись за границей, Горький получил письменное приглашение сестры уже покойного Ницше, Елизаветы Фёрстер-Ницше.
«Веймар. 12 мая 1906 г.
Милостивый государь!
Мне приходилось слышать от Вандервельде и гр<афа> Кесслера, что Вы уважаете и цените моего брата и хотели бы посетить последнее место жительства покойного.
Позвольте Вам сказать, что и Вы и Ваша супруга[10] для меня исключительно желанные гости, я от души радуюсь принять Вас, о которых слышала восторженные отзывы от своих друзей, в архиве Ницше, и познакомиться с Вами лично.
На днях мне придется уехать, но к 17 мая я вернусь. Прошу принять и передать также Вашей супруге мой искренний привет.
Ваша Е. Фёрстер-Ницше».
Имя крупного бельгийского социал-демократа Эмиля Вандервельде, упоминаемое в этом письме, позволяет оценить всю сложность и запутанность вопроса о «ницшеанстве» Горького. В начале века социализм и «ницшеанство» еще не враждуют, но часто идут рука об руку. Недаром в это время о «ницшеанстве» Горького со знаком плюс писала и марксистская критика, скажем, А. В. Луначарский. Мысль о «браке» Ницше и социализма носилась в воздухе и «заражала» многие сердца. Так, в письме к Пятницкому от 1908 года Горький писал о поэте Рихарде Демеле, творчеством которого увлекался в то время. Он, по его мнению, «лучший поэт немцев», «ученик Ницше и крайний индивидуалист», но главная его заслуга в том, что он, «как и Верхарн, передвинулся от индивидуализма к социализму». Даже в 30-е годы XX века, когда в Германии победил фашизм и «ницшеанство» стало связываться с ним, идея «примирения» все еще играла в иных умах.
В январе 1930 года Горький получил письмо от немецкого поэта Вальтера Гильдебранда. Оно весьма точно отражает начало кризиса этой идеи: «Признаешь водовороты Ницше и в то же время являешься коммунистом, с другой стороны — ты коммунист, на которого Ницше смотрит с презрением. Я почитаю Райнера Мария Рильке, этого большого одинокого человека, ушедшего в себя, и в то же время я чувствую сродство и единомыслие с Вами».
Но отношение Горького к Ницше в это время было уже резко отрицательным. В статьях «О мещанстве» (1929), «О старом и новом человеке» (1932), «О солдатских идеях» (1932), «Беседы с молодыми» (1934), «Пролетарский гуманизм» (1934) и других он, по сути, проклял Ницше как предтечу нацизма. Именно Горький стал главным проводником этого мифа в СССР, что, впрочем, объяснимо, ибо в эти годы значительная часть интеллектуальной Европы (Ромен Роллан, Томас Манн и другие), напуганная фашизмом, отвернулась от своего прежнего «кумира».
Интересно, что именно в это время современники отмечали внешнее сходство Ницше и Горького. Ольга Форш в статье «Портреты Горького» писала: «Он сейчас очень похож на Ницше. И не только пугающими усами, а более прочно. Может, каким-то внутренним родством, наложившим на их облики общую печать». Загадка этого «двойничества», по-видимому, волновала и самого писателя. В повести «О тараканах» Горький заметил: «Юморист Марк Твен принял в гробу сходство с трагиком Фридрихом Ницше, а умерший Ницше напомнил мне Черногорова — скромного машиниста водокачки на станции Кривая Музга».
Вопрос о «ницшеанстве» Горького — часть серьезной темы «Горький и мировая философия». И хотя он, особенно в поздние годы, резко отводил вопрос о своем «ницшеанстве» в сторону, произведения его говорят сами за себя. Прислушаемся к мнению критика Михаила Гельрота, писавшего в 1903 году: «…доживи сам Ницше до наших дней, он к своему „единственному психологу“, у которого еще можно чему-то поучиться (Достоевскому), присоединил бы, с обычным для него страстным увлечением, и г-на Горького».
Горький и босяки
Ситуация «рубежа веков» коренным образом отличалась от XIX века, когда родовое имя человека ценилось больше его литературного имени. Так, Афанасий Фет всю жизнь страдал от незаконности рождения и добивался возвращения родовой фамилии Шеншин. Он ненавидел свое поэтическое имя, напоминавшее о его немецком происхождении. На рубеже веков мы наблюдаем нечто обратное. Борис Николаевич Бугаев страдал от своей роли «профессорского сынка» и придумал себе звучный псевдоним «Андрей Белый». До этого и после родилось много подобных «говорящих» имен: Горький, Скиталец, Демьян Бедный, Саша Черный, Велимир Хлебников и другие.
В 1890-е годы в интеллектуальной жизни России победило самосознание, которое Андрей Белый вслед за Ницше назвал «волей к переоценке». В этой атмосфере все яркое, «кричащее», неизведанное вызывало повышенный интерес. «В девяностых годах Россия, — писал впоследствии эмигрантский поэт и критик Георгий Адамович, — изнывала от „безвременья“, от тишины и покоя… — и в это затишье, полное „грозовых“ предчувствий, Горький со своими соколами и буревестниками ворвался, как желанный гость. Что нес он собою? Никто в точности этого не знал, — да и до того ли было? Не все ли, казалось, равно, смешано ли его доморощенное ницшеанство с анархизмом или с марксизмом: тогда эти оттенки не имели решающего значения. Был с одной стороны „гнет“, с другой — все, что стремилось его уничтожить… Все талантливое, свежее, новое зачислялось в „светлый“ лагерь, и Горький был принят в нем, как вождь и застрельщик».
Чем восхищали современников романтические произведения раннего Горького? Почему они так безотказно, пользуясь определением Льва Толстого, «заражали» читателя конца 1890-х — начала 1900-х годов? С самого начала обозначилось серьезное расхождение между тем, что писала о Горьком критика, и тем, что хотел видеть в нем рядовой читатель. Традиционный метод истолкования произведений с точки зрения заключенного в них социального смысла применительно к раннему Горькому не срабатывал. Читателя меньше всего интересовал смысл горьковских вещей. Он искал и находил в них настроение, созвучное своему времени.
Критика пыталась найти в произведениях Горького социально-психологические типы («лишний человек», «кающийся дворянин»), но чаще находила колоритные и несомненно жизненные характеры, которые, впрочем, не всегда отвечали за свои слова и поступки. Не только критиков, часто настроенных к Горькому враждебно, но и, к примеру, Толстого смущало, что молодой автор заставлял своих необычных героев изъясняться несвойственным языком — при этом непонятно было: чей язык?
«…все мужики говорят у вас очень умно, — заметил Толстой (в передаче самого Горького). — В жизни они говорят глупо, несуразно, — не сразу поймешь, что он хочет сказать. Это делается нарочно, — под глупостью слов у них всегда спрятано желание дать выговориться другому… А у вас — все нараспашку, и в каждом рассказе какой-то вселенский собор умников. И все афоризмами говорят, это тоже неверно, — афоризм русскому языку не сроден».
В то же время Толстой высоко оценил образы босяков, считая, что молодому писателю удалось познакомить образованную публику с несчастным положением «бывших людей» — тема, которая волновала самого Льва Толстого.
Но так ли уж несчастны босяки Горького: все эти Челкаши и Аристиды Кувалды?
Нет. Это люди гордые, заносчивые и вовсе не желающие подниматься из своего социального «дна» куда-то выше. Напротив, они презирают людей труда и самое главное: все говорят «очень умно» и имеют свою «философию».
Горький не был первым в России изобразителем босячества. До него уже были Глеб Успенский, Левитов, Слепцов, Решетников. В 1885 году был напечатан рассказ В. Г. Короленко «Соколинец», который строгий Чехов назвал «самым выдающимся произведением последнего времени». И вот босяк в изображении Короленко — это прежде всего запуганное и затравленное существо, органически не способное на бунт. Если он и решается на него, то в силу особых обстоятельств, а затем, испугавшись собственной смелости, обретает еще более жалкий, чем прежде, облик.
Даже беглого сравнения рассказа «Соколинец» с творчеством раннего Горького достаточно, чтобы понять, насколько короленковские босяки были непохожи на гордых босяков Горького, вроде Челкаша или Кувалды. Но если это еще можно объяснить полемикой двух больших художников, то вот бесстрастные исследования забытого ныне социолога-беллетриста А. Бахтиарова не оставляют сомнений по части фактической основы. Бахтиарова — автора книг «Босяки» (1903) и «Отпетые люди» (1903) — меньше всего волновала «философия» босячества. Он изучал босяка только как социальный тип. И те итоги, к которым он пришел, разительно отличались от художественных выводов Горького, при этом вполне согласуясь с выводами реалиста Короленко.
По мнению Бахтиарова, основной движущей силой босячества является поиск пропитания. Этим определяется общество «бывших людей», которое является, по существу, еще более организованным и тираническим, чем нормальное цивилизованное общество. «Все босяки группируются на партии или шайки, в каждой шайке — свой вожак, имеющий на них огромное влияние. Шайка состоит человек из пяти, восьми и более. Группировки босяков в маленькие артели вызваны необходимостью. Продовольствие целою шайкой обходится, сравнительно, гораздо дешевле, чем в одиночку. Например, в чайном заведении босяки заказывают порцию чая на всю партию, человек восемь. Кипятку сколько хочешь, так что чаепитие обходится босяку, по разверстке, по 1 копейке с человека и даже дешевле».
Босяки не однородны, и это также связано со способом пропитания. Среди них встречаются «рецидивисты», «мазурики», «стрелки» и даже такой экзотический тип, как «интеллигентный нищий». Соответственно они делятся на группы, «в масть, как говорится, для большей безопасности в отношении воровства, пьянства и т. д.». Объединяются также по сословному принципу: бывшие мещане, бывшие мастеровые, бывшие дворяне… Такая сортировка босяков производится в ночлежках смотрителями.
Постоянная забота о пропитании создавала в среде босяков особые «социальные отношения», жесткие «законы», за нарушение которых виновный строго наказывался «обществом». Таким образом, у босяка не оставалось ни сил, ни времени на собственное «я». Например, на выяснение своего положения в мире, чем бесконечно занимаются герои раннего Горького. Положение в мире босяка определялось тем, каким способом он добывал кусок хлеба: скажем, воровал, попрошайничал или рылся на помойке.
Все это, согласитесь, имело немного общего с горьковским образом босяка. Видимо, социальный облик босячества менее всего интересовал раннего Горького, хотя по опыту своей юности он был знаком с ним не хуже и даже лучше очеркиста Бахтиарова. Но его художественное зрение было каким-то особенным. Он искал и находил в среде босяков (или, как их называли, в «золотой роте») не социальный тип, а новое моральное настроение, новую философию, которые интересовали его и были ему духовно близки.
Горький и интеллигенция
Появившись в литературе, Горький подменил проблему художественной типизации проблемой «идейного лиризма», по точному определению критика М. Протопопова. Его герои напоминали кентавров, ибо несли в себе, с одной стороны, типически верные черты, за которыми стояло хорошее знание жизни и литературной традиции, а с другой — произвольные черты и особого рода «философию», которой автор наделял героев, часто не согласуясь со строгой «правдой жизни». В конце концов, он заставил критиков в связи со своими текстами решать не проблемы текущей жизни в ее отражении в художественном зеркале, но непосредственно «вопрос о Горьком» и том идейно-психологическом типе, что, во многом благодаря ему, — врезался в духовную и общественную жизнь России конца XIX — начала XX века.
Горький появился в литературе в разгар борьбы народников и марксистов, а также в начале борьбы народников и декадентов. В 1896 году во главе журнала «Северный вестник» оказался А. Л. Волынский, автор книги «Русские критики» (1896), в которой критически оценивались идеалы «шестидесятников», Н. А. Добролюбова и Н. Г. Чернышевского, и в которой автор посягал на «святая святых» русской литературы — В. Г. Белинского. Вместе с первыми символистами (Д. С. Мережковским, 3. Н. Гиппиус и В. Я. Брюсовым) Волынский привлек к сотрудничеству и молодого Горького, напечатав его рассказы «Озорник», «Мальва» и «Варенька Олесова». Причины, по которым Горький согласился печататься в «Северном вестнике», понятны из его писем к Волынскому и в целом исследованы. Здесь и денежные трудности, и недовольство отказом Михайловского напечатать рассказ «Ошибка», который сам автор считал «порядочным» рассказом, и вполне естественное желание молодого писателя появиться в столичном журнале.
Но было здесь и принципиальное несогласие Горького с догматами либерального народничества, и особого рода «идеализм» как попытка если не преодолеть мрачные условия жизни, то хотя бы вырваться в своих мечтах за серый круг действительности. «Я — ругаюсь, — писал он тому же A. Л. Волынскому, — когда при мне смеются над тихим и печальным стоном человека, заявляющего, что он хочет „того, чего нет на свете“… Кстати, — скажите Гиппиус, что я очень люблю ее странные стихи».
В 1890-е годы отношение Горького к разного рода общественным и эстетическим течениям еще не определилось. 23 ноября 1899 года он писал И. Е. Репину: «Я вижу, что никуда не принадлежу пока, ни к одной из наших „партий“. Рад этому, ибо — это свобода…»
Таким же неясным было отношение Горького к «вечным вопросам». Чехову он писал: «Ницше где-то сказал: „Все писатели всегда лакеи какой-нибудь морали“».
Из письма к жене: «У меня, Катя, есть своя правда, совершенно отличная от той, которая принята в жизни, и мне много придется страдать за мою правду, потому что ее не скоро поймут и долго будут издеваться надо мною…» Важное заявление. Но что это за «правда»?
Нагляднее всего неопределенность позиции Горького обнаружилась в его рассуждениях о «людях» и «человеках». В письмах к Л. Н. Толстому, И. Е. Репину, Ф. Д. Батюшкову он сложил гимн во славу Человека. Но в других письмах, написанных тогда же, мы встретим немало своенравных и даже жестоких отзывов о людях. Это заставляет подозревать, что гуманизм писателя был вовсе не «гуманного» происхождения.
Например, он пишет Е. П. Пешковой о каких-то барышнях, что «ухаживали» за ним в Ялте: «Господи! Сколько на земле всякой сволочи, совершенно не нужной никому, совершенно ни на что не способной, тупой, скучающей от пустоты своей, жадной на все новое, глупо жадной». В письме к Чехову, говоря о А. В. Суворине, заметил: «Мне, знаете, все больше жаль старика — он, кажется, совершенно растерялся. <…> Наверное, Вам больно за него — но простите! Может, это и жестоко — оставьте его, если можете. Оставьте его самому себе — Вам беречь себя надо. Это все-таки — гнилое дерево, чем можете Вы помочь ему?» Он не мог не знать о дружбе Чехова со старым издателем самой популярной консервативной газеты «Новое время», постоянно подвергавшейся нападкам со стороны либеральной прессы. Он не мог не знать, что Суворин помогал Чехову. Но: «гнилое дерево»!
Впервые посетив Петербург и познакомившись со столичной интеллигенцией, он в письме к Е. П. Пешковой заметил: «Лучше б мне не видеть всю эту сволочь, всех этих жалких, маленьких людей, которым популярность в обществе нужна более, чем сама литература».
Горький однажды обнаружил, что его биография мешала правильному представлению о нем. Он рано стал понимать, что сохранить свое лицо в обществе «самородку» чрезвычайно трудно. По меткому замечанию М. О. Меньшикова — он был «всем нужен». «Для всех лагерей, как правдивый художник, г. Горький служит иллюстратором их теорий; он всем нужен, все зовут его в свидетели, как человека, видевшего предмет спора — народ, и все ступени его упадка». Между тем к концу XIX века спор о народе достиг апогея, нуждался в «третейском суде». Сила традиции была так велика, что Д. С. Мережковский в статье «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (1892) тоже обращался к «народному мнению». «Не нам жалеть народ. Скорее мы должны себя пожалеть. Чтобы самим не погибнуть в отвлеченности, в пустоте, в холоде, в безверии, мы должны беречь кровную связь с источником всякой силы и всякой веры — с народом».
Поэтому не случайно, что Н. К. Михайловский, В. Г. Короленко, Л. Н. Толстой единодушно пожелали увидеть в молодом Горьком «настоящего» человека из народа, не без надежды найти в талантливом самородке весомый аргумент в пользу собственных взглядов. Толстой, например, всерьез сердился и ревновал Горького, если тот не отвечал его априорным представлениям о «писателе из народа». Он скоро обнаружил в нем какую-то морально-эстетическую порчу и записал автора «Челкаша» и «На дне» в ницшеанцы.
Н. К. Михайловский, высоко оценив молодое дарование, в статьях тактично старался спасти его от «острых игл декадентства», которые «в действительности не только не тонки и не остры, а, напротив, очень грубы и тупы».
Романтическая манера раннего Горького, несомненно, была близка В. Г. Короленко, автору рассказа «Огоньки», хотя он и упрекал своего ученика за излишний романтизм. Но и Короленко пришел в растерянность, прочитав в сборнике издательства «Знание» поэму Горького «Человек», где пламенный романтизм сочетался с ледяной абстрактностью в изображении образа Человека. В этом космическом образе, лишенном «человеческих, слишком человеческих», говоря словами Ницше, черт, Короленко не нашел ничего «гуманного» и заподозрил Горького в высокомерии. И опять — ничем иным, кроме влияния Ницше, он объяснить это не смог.
Можно догадаться, что под ницшеанством Горького понимали «неорганическую» сторону его ранних рассказов, в которой видели влияние «извне». Речь о ницшеанстве Горького заходила всякий раз, когда реальный образ писателя почему-то не вписывался в представления о народных источниках его творчества. В глазах литературных и общественных авторитетов Горький обязан был быть именно «самородком», а значит — «чистым листом», на котором можно написать и хорошее, и дурное. По мнению Льва Толстого, Короленко, Михайловского, Ницше оказал на него «дурное» влияние.
Разумеется, все это чрезвычайно раздражало Горького с его обостренным чувством внутренней независимости. На него набросилось слишком много «учителей». Притом это были серьезные «авторитеты». Все они чувствовали, какой мощный энергетический заряд несет эта неизвестно откуда «прорезавшаяся» провинциальная «комета», какое неслыханное волнение производят в публике его несовершенные сочинения. И все они, вольно или невольно, желали не только понять его феномен, но и «обкатать» его, подогнать под свои настроения — или «народнические» (Михайловский, Анненский), или «просветительские» (Короленко), или религиозные (Толстой).
Он же, не умея справиться сам с собой (но отчасти и «играя» в бунтаря и хулигана), дерзил и взрывал общественное мнение.
Вот характерная сценка 1899 года, когда Горький впервые приехал в Петербург. Он уже знаменит. Его рвут на части.
На одном из студенческих собраний, где кроме Горького присутствуют авторитеты: П. Б. Струве (в то время марксист, а затем — религиозный философ), М. И. Туган-Барановский и другие, — к Горькому подбегает студентка. Убеждает Горького выступить. Он отказывается:
— Извините, я не адвокат, выступать не умею.
— Это необходимо! Я должна сказать прямо, честно, в лицо… Ваша позиция кажется нам сомнительной… Вы должны объясниться… прямо, честно, в лицо…
— Кому это «вам»?
— Нам! Студенчеству, стоящему на определенной платформе.
— На платформе возят бревна.
Сходка, по всей видимости, была марксистской. Но так же дерзил он (без всякой видимой причины) и на народнических сходках, и в литературных гостиных.
Судя по тревожным, даже жалобным письмам жене, его самого пугал собственный стиль поведения, в котором, конечно же, была «маска». Не многие могли рассмотреть в этом «Грохале» облик настоящего Горького, человека достаточно душевно ранимого, а главное, очень доброго, щедрого и отзывчивого на чужие беды и лишения. Кто там знал о новогодних елках, которые он устраивал для бедных детей в провинции? Кто знал о том, что он раздавал деньги налево и направо, никогда не считая их? Кто знал, что этот бунтарь был уже серьезно и пожизненно болен?
Только близкие люди.
Или журналист Д. Городецкий, напечатавший в газете «Семья» в 1899 году неожиданно проникновенный и вдумчивый словесный портрет Горького: «Высокий, худой, несколько сутуловатый и с впалой грудью, в косоворотке, Горький своим видом и манерой разговаривать напоминает человека из рабочей среды. Несколько продолговатое лицо, с одними только усами, светло-русыми, как и волосы, довершает сходство. Работу мысли и интеллигентность выдают голубые глаза, добрые, серьезные, вдумчивые. Видно, что если этот человек много потрудился горбом, то не меньше поработал он и головой. Если он многое перенес и перестрадал, то многое понял и простил».
«Горький», может быть даже и вопреки воле Пешкова, начинает отделяться от своего родителя, как Тень в пьесе Шварца. Публике вовсе не нужен Пешков. Публике нужен «вождь», «застрельщик», «буревестник». Он это понял и принял. И он стал таким.
В любом случае — в период примерно с начала 1890-х годов и до начала XX века в судьбе Алексея Максимовича Пешкова происходит то, что на психологическом языке называется «раздвоением личности». Пешков и Горький начинают жить хотя и в едином теле и даже в своеобразном душевном союзе, но все-таки отдельными жизнями.
Позже это обнаружит Корней Чуковский в статье «Две души Максима Горького». За ним писатель Евгений Замятин, обязанный Пешкову спасением от советского режима, напишет об этом предельно лаконично: «Их было двое: Пешков и Горький». Два человека и две духовные судьбы в своей неслиянности, но и нераздельности.
Это явилось началом трагедии. Потому что помешать этому распаду и одновременно рождению внутри одного человека странной «семьи» из двух он уже не смог. Да и хотел ли?
Трагедия заключалась в том, что в логике духовного развития Горького, в образе которого определенно угадывались признаки если не сверхчеловека, то «сверхписателя» точно, Пешкову отводилась роль «бывшего человека», брошенного кокона, из которого выпорхнула бабочка. Ну не бабочка, а буревестник. «Какая разница?» — как писал Георгий Адамович.
Но ведь Пешков никуда не девался. Это в теории Ницше человек — «переход и гибель». А в жизни он плоть и кровь. Но самое главное — думающее и страдающее духовное существо.
Так поиски Пешковым «человека» среди «людей» из проблемы философской («Ищу человека!» — говорил античный философ-киник Диоген Синопский, бродя средь белого дня с зажженным факелом) стали его глубокой внутренней проблемой. Пешков выломился из «людей» в «человека». «Гордый он, а не Горький», — сказал о нем Лев Толстой.
Но оглянувшись, Горький увидел позади Алешу, «Оле-шу», «Алексея, Божьего человека». Сына Максима и Варвары. Внука Акулины Ивановны и Василия Васильевича. Единственное проросшее семя Пешковых.
И пошли они вместе.
Горький — за ним Пешков.
«Бывшие люди»
Почему проблема «бывших людей» так занимала Горького? Ведь публика в широком смысле, та, что создала ему неслыханную популярность, особенно в молодежной среде, ценила в нем совсем не это. Горький именно обозначил собой конец эпохи «надсоновщины», чеховских «сумерек», так называемого «безвременья» 1890-х годов. «Пусть сильнее грянет буря!..»
«Песня о Буревестнике» была напечатана в 1901 году в журнале «Жизнь» и сразу запрещена цензурой вместе с закрытием самого журнала. Примечательно, что впервые «Песню…» спел маленький чиж из рассказа «Весенние мелодии», который распространялся нелегально и печатался гектографическим способом в Нижнем Новгороде и Москве. Примечательно здесь не то, что чиж — это птичка-невеличка. Примечательно, что этот чиж перекочевал в «Весенние мелодии» из более раннего рассказа — «О Чиже, который лгал, и о Дятле — любителе истины». Рассказ этот был напечатан в 1893 году в казанской газете «Волжский вестник» (той самой, что когда-то сообщила в своем новостном отделе о попытке самоубийства «цехового Алексея Максимова Пешкова»).
В рассказе чижик пел:
«…Здесь объявлена богам
За право первенства война!»
И пускался в проповедь одновременно Христа и Заратустры:
«Уважайте и любите друг друга и, идя гордой и смелой дружиной к победе, не сомневайтесь ни в чем, ибо что есть выше вас?.. Обернитесь назад и посмотрите, чем вы были раньше — там, на рассвете жизни? Вся ваша вера тогда не стоила одной капли сомнения теперь… Научившись так страшно сомневаться во всем, вам пришла пора — уверовать в себя, ибо только великая сущность может дойти до такого сомнения, до какого дошли вы!»
Рассказ этот, очень слабый в художественном отношении, Владислав Ходасевич, тем не менее, считал ключевым для понимания пути Горького. «Правда» Горького была на стороне Чижа, «который лгал» (в том числе и кликая бурю), а не Дятла, «любителя истины». Но едва ли революционная молодежь 1890–1900-х годов обращала внимание на подобные тонкости. Да и вряд ли ее вообще интересовал Горький как духовная личность. «Какая разница?» Была бы буря!
Но Горький-то в это время вместе с Пешковым плутал в пустыне новых сомнений. Мучился вопросом о «бывших».
Довольно быстро критика обнаружила в героях раннего Горького, наряду с их экспансивностью, черты своеобразного упадничества, «декаданса». В ницшевской иерархии «животное — человек — сверхчеловек» они занимали место после человека, но до сверхчеловека. Это, выражаясь словами Горького, «бывшие люди»: Григорий Орлов («Супруги Орловы»), Аристид Кувалда («Бывшие люди»), пекарь Коновалов («Коновалов»), Промптов («Проходимец»), Фома Гордеев («Фома Гордеев»), Илья Лунев («Трое»), Сатин («На дне») и другие. В их лице человек начинает осознавать себя в качестве проблемы. «Бывшие» имеют возможность смотреть на человека как бы со стороны. Здесь абсурдность жизни в ситуации после «смерти Бога» переживается как неразрешимая трагедия.
Очарование природой, свобода инстинктов уже не дают выхода из духовного лабиринта. Мир обнаруживает свои серые тона, которых в ранних рассказах Горького не меньше, чем ярких, сочных красок. Недаром эпитет «серый» в горьковской прозе приобретает особое смысловое значение. Так, в финале рассказа «Двадцать шесть и одна» он возникает совсем не случайно: «И — ушла, прямая, красивая, гордая. Мы же остались среди двора, в грязи, под дождем и серым небом без солнца…» Перед нами не просто полинявший мир, лишившийся после ухода Тани ярких, сочных красок, но и важный образ-символ потерявшего последний смысл мироздания, в котором работники пекарни, как собирательный образ всего человечества, обречены на одиночество и на экзистенциальные поиски самих себя…
«Бывшие» — это, как правило, безнадежно больные люди. Но — почему? Ведь они физически крепкие мужчины и носят имена, которые говорят сами за себя: Орлов, Кувалда, Гордеев, Коновалов. Но избыток жизненных сил вдруг принимает характер патологии и ведет к своеобразному «декадансу», психическому надрыву, сумасшествию или даже самоубийству.
Что мешает Коновалову с его золотыми руками и богатырским здоровьем жить и работать пекарем? Что заставляет мельника Тихона из рассказа «Тоска» покинуть дом, броситься, как в омут, в загул? Почему не желает быть миллионером Фома Гордеев? Зачем бежит от «чистой жизни» Гришка Орлов?
За этими персонажами можно заметить одну странность. Это ненависть, иначе не назовешь, ко всяким социальным опорам. В них присутствует фатальное стремление к сжиганию мостов, что соединяют их со своей средой. Они не имеют с миром прочной и надежной связи и как бы выпадают в социальный осадок. Говоря словами Горького о Фоме Гордееве, они «нетипичны» как представители своих классов.
Лишенный идеала, человек либо погибает, как Коновалов, либо сходит с ума, как Фома Гордеев. Илья Лунев в «Трое» разбивает голову о стену — символический поступок!
Отношение автора к этим персонажам не было вполне четким. Горького, особенно в зрелые годы, отталкивал душевный анархизм, в котором он подозревал «подпольного человека» Достоевского. Будучи сам личностью «пестрого» состава, он всегда преклонялся перед людьми цельными. В немалой степени этим объясняется его симпатия к В. И. Ленину. Отсюда же пожизненный интерес к крепким «хозяйственникам», купцам-миллионерам. Образ Вассы Железно-вой из одноименной пьесы Горького куда интереснее существующей где-то на периферии пьесы революционерки Рашели. Но между и Вассой и Рашелью есть понимание. Обе волевые, «железные». По крайней мере на людях. Обе не станут впадать в душевный анархизм. Думается, что приход в конце жизни Горького к Сталину был не случаен, и объяснение этому тоже лежит где-то здесь. И наконец напомним, что едва ли не самой главной возлюбленной Горького была и до последних дней оставалась Мария Игнатьевна Будберг-Закревская, о которой Нина Берберова написала книгу под названием «Железная женщина».
Горький считал себя «еретиком» и всю жизнь любил «еретиков», вносящих в жизнь беспокойство, жажду поиска, пусть и ценой собственной ранней гибели. Но его разум был на стороне «положительных» людей, вроде В. Г. Короленко.
«Вообще русский босяк — явление более страшное, чем мне удалось сказать, страшен человек этот прежде всего и главнейше — невозмутимым отчаянием своим, тем, что сам себя отрицает, извергает из жизни».
Это сказано Горьким в поздние годы. Нетрудно догадаться, что здесь поставлена более широкая и глубокая духовная проблема. Проблема «бывших людей». Тех, кто сознательно «извергает» себя из людского общества, добровольно рвется в «чандалу» (низшая каста в Индии, ниже «неприкасаемых», фактически человек вне всякой касты). Да и сам Алексей Пешков, когда уходил из Нижнего Новгорода, бросая достаточно «теплое» и нехлопотное место письмоводителя у А. И. Ланина, разве не поступал так?
Горький в начале своего пути испытал на себе этот опыт. Однако в среде босячества он оказался таким же «чужим среди своих», каким был в доме Кашириных и затем Сергеевых, в среде казанского студенчества и в булочной Семенова.
В замечательном очерке «Два босяка» (1894), который Горький порциями печатал в «Самарской газете» и затем (что показательно) не включал его ни в свои сборники, ни в собрания сочинений, есть важный эпизод, где Алексей Пешков (в очерке он выведен под именем Максим) встречается с одним из двух босяков, вместе с ним ходивших по Руси. Босяк, его зовут Степок, идет с Максимом в трактир и там узнает, что его товарищ стал журналистом.
Это страшно разозлило его!
«— Так!.. Значит… что же? Не по природе ты босяком-то был… а так, из любопытства?..
— Да…
— Ишь ты? Тоже любопытство… А теперь назад… не понравилось? Л-ловко сделано!..
— Я еще хочу походить.
— Н-ну… не знаю… Значит, просто ты… походишь и все?..
— А что же?
— Ничего… Так я… — он покусал ус. — Без всякой задачи, значит… походил, и домой? На печку?
— Нет, задача была. Хотел узнать, что за люди…
— Зачем?
— Чтобы знать…
— Д-да!.. Больше ничего? Просто посмотрел, и все тут?
— Может, опишу… в газете.
— В газете?! А кому это нужно… знать про это? Или это так, для похвалки, — вот, мол, как я могу?!
Он встал и посмотрел на меня зло сощуренными глазами.
— Знаешь ли что, Максим? — спросил он.
— Что?
— Оч-чень это подлость большая! — выразительно произнес он, погрозил мне кулаком и, не простясь, ушел…»
Вся духовная биография Горького, в том числе и в ее отрицательных моментах, разворачивается перед нами только потому, что Горький сам захотел выстроить ее подобным образом. Обнаружить, где кончается реальная жизнь и начинается сотворение мифа, здесь сложно.
Так или иначе, но ко времени написания первой крупной вещи, повести «Фома Гордеев», Горький уже распрощался с босяческим «идеалом» и искал идеал позитивный, перебирая в голове накопленный богатый жизненный и книжный опыт. От «бывшего» Алеши Пешкова остались пожизненная бездомовность (Горький, как и Бунин, никогда не имел собственного дома) и страсть к разжиганию костров, которая сохранилась в нем до старости и доходила до смешного: заядлый курильщик, он никогда не задувал спички, ждал, пока они сгорят в пепельнице, наблюдая за огнем.
Бывший странник на всю жизнь стал огнепоклонником. В поздние годы он разводил костры чуть ли не каждый вечер — в Сорренто, в Горках, в Тессели. В Тессели даже придумал работу для себя и домочадцев: убирать колючий кустарник на пути к морю, скорее только из-за того, чтобы потом устраивать из него роскошные костры.
Возле костра его душа ненадолго обретала покой. В конце 1920-х годов в Сорренто он сделал запись: «Вчера, в саду, разжег большой костер, сидел пред ним и думал: вот так же я, тридцать пять лет назад, разжигал костры на Руси, на опушках лесов, в оврагах, и не было тогда у меня никаких забот, кроме одной, — чтобы костер горел хорошо…»
В остальном между нелепым верзилой Грохало в соломенной шляпе и разноцветных сапогах, явившимся в Самару пугать приличную публику, и преуспевавшим писателем Горьким была «дистанция огромного размера».
Может быть, именно от этого проистекала неудача Горького с «Фомой Гордеевым», которую автор тяжело переживал. Гордеев был задуман как титан, сокрушающий мировую несправедливость. Он должен был найти в жизни своего Бога, который, как считал ранний Горький, есть часть «сердца и разума» человека. Он писал К. П. Пятницкому, уже предчувствуя неудачу первого романа: «Знаете, что надо написать? Две повести: одну о человеке, который шел сверху вниз и внизу, в грязи, нашел — Бога! — другую о человеке, к<ото>рый шел снизу вверх и тоже нашел — Бога! — и Бог сей бысть один и тот же…»
Бог «сверху-вниз» — вероятно, христианство. Это и есть идея Богочеловека, символизирующая Божественное начало в людях. Бог «снизу-вверх», возможно, «сверхчеловек» в понимании Горького. В его глазах не только Бог идет к людям, но и человек поднимается к Богу. Такая его позиция восходит к ветхозаветной традиции: к книге Иова и легенде о борьбе Иакова с Богом. Имя же Фомы отсылает к Фоме Неверующему, который усомнился в реальности Христова Воскресения и потребовал тому материального подтверждения. Однако, следуя логике развития образа Гордеева, Горький как писатель-реалист, в конце концов, понял, что Фоме, запутавшемуся в современной морали, не под силу выполнить возложенную на него задачу. В результате более цельным типом оказался «хозяин жизни» Маякин, спокойно победивший Фому. Похоже, писатель сам не ожидал этой развязки романа и остался недоволен.
Нарастание недовольства собственным детищем в процессе его создания (что было очень мучительно!) отражено в переписке Горького с разными людьми. Вот он пишет издателю С. П. Дороватовскому: «…я свободен для моей большой работы. Пожелайте мне успеха».
Вот в письме к нему же появляется развернутый план «Фомы…» и первые тревоги: «За последние дни я глотнул от щедрот жизни много всякой гадости и настроен довольно дико. Боюсь, не отозвалось бы это на „Фоме“. Эта повесть — доставляет мне немало хороших минут и очень много страха и сомнений, — она должна быть широкой, содержательной картиной современности, и в то же время на фоне ее должен бешено биться энергичный, здоровый человек, ищущий дела по силам, ищущий простора своей энергии. Ему тесно, жизнь давит его, он видит, что героям в ней нет места, их сваливают с ног мелочи, как Геркулеса, побеждавшего гидр, свалила бы с ног туча комаров. Выйдет ли у меня это достаточно ясно и понятно? Скажите мне, как Вам нравится начало, не растянуто ли оно, не скучно ли, что о нем говорит публика, не жалуются ли на обилие монологов у Игната (отец Фомы. — П. Б.)».
Повесть еще не написана, но уже печатается порциями в журнале «Жизнь», начиная с февраля 1899 года. Обычная практика тех лет. Так же Чехов печатал «Драму на охоте» в газете «Новости дня», так же затем Горький будет печатать повесть «Детство» в газете «Русское слово». Повесть заказана на «5 листов», но она разрастается, ибо автор никак не может совладать с главной темой, заявленной в письме к издателю. Отдельными картинками она великолепна. Например, сцена пьяного разгула Гордеева на Волге.
А каков его отец — Игнат! Горький хорошо чувствовал этот купеческий тип и, может быть, против собственного разума, любил его душевно. Грубая, дикая натура, способная ворочать делом с миллионным оборотом и с легкостью спускать тысячи в пьяном кураже. Но Фома, Фома… Все в нем от Игната — ум, сила, деловые качества. А получился все равно «декадент» и слабак!
«„Фома“ мой становится для меня крокодилом каким-то, — раздраженно пишет Горький Чехову. — Я даже во сне его видел прошлый раз: лежит в грязи, щелкает зубами и свирепо говорит: „Что ты со мной, дьявол, делаешь?“ А что я делаю? Испорчу ему вид». И в письме к В. С. Миролюбову снова об этом: «Порчу „Фому“. Очень зол».
С. П. Дороватовскому: «А с „Фомой“ я сорвался с пути истинного. О-хо-хо! Придется всю эту махинищу перестроить с начала до конца, и это мне будет дорого стоить! Поторопился я и — растянул. Горе! Очень злит меня эта вещь».
Ему же: «„Фома“? Я его испортил. В июньской книге (шестом номере журнала „Жизнь“. — П. Б.) он отвратителен. Женщины не удаются. Много совершенно лишнего, и я не знаю, куда девать нужное, необходимое…»
А. П. Чехову: «Я не доволен собой, потому что знаю — мог бы писать лучше. Фома все-таки ерунда. Это мне обидно».
Тем не менее в конце написания (и публикации в журнале) этой вещи Горький попросил у Чехова позволения посвятить ее отдельное издание ему. И в то же время признался: «…Фома — тускл. И много лишнего в этой повести. Видно, ничего не напишу я так стройно и красиво, как „Старуху Изергиль“ написал».
Благородный Чехов позволил. Он вообще ценил Горького, как бы ни пытался потом оспорить этот факт в своих воспоминаниях Иван Бунин. Чехов видел в нем огромный талант. Но «Фома Гордеев» ему не понравился. В феврале 1900 года («Фома» уже вышел отдельной книгой с посвящением: «Антону Павловичу Чехову. — М. Горький») Чехов пишет издателю и критику В. А. Поссе: «„Фома Гордеев“ написан однотонно, как диссертация. Все действующие лица говорят одинаково; и способ мыслить у всех одинаковый. Все говорят не просто, а нарочно; у всех какая-то задняя мысль; что-то не договаривают, как будто что-то знают; на самом же деле они ничего не знают, а это у них такой façon de parler — говорить и недоговаривать».
Хотя Чехов признал: «Места в „Фоме“ есть чудесные. Из Горького выйдет большущий писателище, если только он не утомится, не охладеет, не обленится». Но Чехов высветил главный внутренний «порок» художественного мировидения Горького. Во всех его крупных произведениях, начиная с «Фомы Гордеева» и заканчивая главным эпическим полотном, «Жизнью Клима Самгина», и в речах персонажей, и в общем взгляде писателя на людей присутствует «какая-то задняя мысль», которую нельзя ухватить и которая мешает ясному восприятию произведения. Такое впечатление, что Горький сам не знает, что это за мысль, а только чувствует, что она-то и должна все разъяснить, все расставить по местам.
Фома был задуман как самодостаточная духовная личность, но не такая, как Чудра, Челкаш или Изергиль, отвергающие «умственное» отношение к жизни. Фома должен был синтезировать в себе ум и волю, природу и культуру. Вместо этого со своим создателем Фома заблудился в духовной пустыне.
Фома сравнивает себя с совой, которая увидела свет и ослепла. Но что за свет увидел Фома? Это и есть постоянная «задняя мысль» повести. Именно она не дает герою нормально жить.
А видел ли этот свет сам Горький? Правильнее сказать так: он его постоянно предвидел. Подобно Заратустре, он жил в ожидании восхода солнца. А покуда оно не взошло, глаза его видели сумерки.
Мы говорим о духовном зрении. Потому что как писатель-реалист Горький несомненно сильно вырос в «Фоме Гордееве». Что и отметил Чехов. Впрочем, этого не признал Толстой.
В воспоминаниях В. А. Поссе рассказывается о встрече Горького с Толстым в Хамовниках в 1900 году.
«— Читали вы, Лев Николаевич, моего „Фому Гордеева“? — спросил Горький.
— Начал читать, — ответил Толстой, — но кончить не мог. Не одолел. Больно скучно у вас выдумано. А все выдумано. Ничего такого не было и быть не может.
— Вот детство Фомы у меня, кажись, не выдумано.
— Нет, все выдумано. Простите меня, но не нравится…»
Старик был неумолим в оценках.
Наказание без преступления
Илья Лунев в романе «Трое» убивает купца Полуэктова без всякого плана, без «теории» (как Раскольников), повинуясь инстинкту сильного и здорового мужчины, на пути которого стоит жалкое и отвратительное существо.
В русской традиции вопрос о преступлении неразрывно связан с вопросом о наказании, притом не юридическом, а нравственном. В романах Достоевского «Преступление и наказание» и Толстого «Воскресение» преступника наказывает не общество, не юридическое лицо, но Верховная Воля, перед которой бледнеют институты власти. Подлинное наказание — это чувство вины, совесть, истязавшие Раскольникова.
Однако в начале века возникает и другая традиция. Понимать преступление, даже и самое тяжкое — убийство, не как вину, но как беду преступника, тем самым снимая с него всякую ответственность и возлагая вину на окружающий мир в самом широком смысле слова. Вопрос о «несчастном» (говоря словами Ницше, «бледном») преступнике ставится в творчестве Горького. Свое художественное воплощение такая постановка вопроса обрела в романе «Трое», где проблема «преступления и наказания» нашла совсем другое решение, нежели в известном романе Достоевского.
«Трое» — второе после «Фомы Гордеева» крупное произведение Горького. «Трое», как и все свои крупные вещи, включая «Жизнь Клима Самгина», Горький считал повестью, но это скорее все же роман, как и «Фома Гордеев». Причем это роман, написанный под влиянием Достоевского и в то же время в споре с ним.
Однако проблема состоит в том, что спор этот Горький выиграть не мог, потому что, в отличие от Достоевского или Ницше, у него не было своей ясной концепции «преступления и наказания». Весь ужас и экзистенциальная «черная дыра» этого романа заключаются в том, что Илья Лунев совершил именно бессмысленное убийство. В этом убийстве выразились его отчаяние найти смысл жизни и как бы месть мирозданию. Но месть эта оказалась настолько ничтожна, что Илье ничего не оставалось, как покончить с собой.
Старик Полуэктов, мерзавец, развратник, куда отвратительней старухи-процентщицы, которую убивает Раскольников. Он своего рода воплощение мирского срама, нечистоты, от которых страдает душевно ранимый Лунев (здесь угадывается натура самого Пешкова). Но как ни странно, именно это будто бы «моральное» оправдание убийства и есть последний приговор Луневу. Раскольников убивает «теоретически». Он осознает свой поступок как преступление и играет в «орла и решку»: сможет он вынести собственное преступление в душе своей или нет? Если — да, он — сверхчеловек. Если — нет, он — «тварь дрожащая». Лунев же вовсе не воспринимает свой поступок как преступление. Ему просто противно и все. Вот где ужас!
«„Зачем я его удушил?“ — спрашивал он себя». Раскольников знал, для чего убивал. Божественное начало победило в нем, опровергнув теоретического человека. Лунев же убил «просто так». Здесь нет предмета для высшего духовного спора.
Вместе с тем сцена убийства Полуэктова очень напоминает убийство Раскольникова, и это говорит о том, что Горький осознанно спорил с автором «Преступления и наказания». Вот она:
«Старик, сидя за узким прилавком, снимал с иконы ризу, выковыривая гвоздики маленькой стамеской. Мельком взглянув на вошедшего парня, он тотчас же опустил голову к работе, сухо сказав:
— Что надо?..
— Узнали меня? — зачем-то спросил Илья.
Старик снова взглянул на него.
— Может, и узнал, — что надо-то?
— Монету купите?
— Покажи…
Илья полез в карман за кошельком. Но рука его не находила кармана и дрожала так же, как дрожало сердце от ненависти к старику и страха пред ним. Шаря под полой пальто, он упорно смотрел на маленькую лысую голову, и по спине у него пробегал холод…
— Ну, скоро ты? — спросил старик сердитым голосом.
— Сейчас!.. — тихо ответил Илья.
Наконец ему удалось вынуть кошелек; он подошел вплоть к прилавку и высыпал на него монеты. Старик окинул их взглядом.
— Только-то?
И, хватая серебро тонкими желтыми пальцами, он стал рассматривать деньги, говоря под нос себе:
— Екатерининский… Анны… Екатерининский… Павла… тоже… крестовик… тридцать второго… пес его знает какой! На — этот не возьму, стертый весь…
— Да ведь видно по величине-то, что четвертак, — сурово сказал Илья.
Старик отшвырнул монету и, быстрым движением руки выдвинув ящик конторки, стал рыться в нем.
Илья взмахнул рукой, и крепкий кулак его нанес удар по виску старика. Меняла отлетел к стене, стукнулся об нее головой, но тотчас же бросился грудью на конторку и, схватившись за нее руками, вытянул тонкую шею к Илье. Лунев видел, как на маленьком темном лице его сверкали глаза, шевелились губы, слышал громкий хриплый шепот:
— Голубчик… Голубчик мой…
— А, — сволочь! — сказал Илья и с отвращением стиснул шею старика. Стиснул и стал трясти ее, а старик уперся руками в грудь ему и хрипел. Глаза у него стали красные, большие, из них лились слезы, язык высунулся из темного рта и шевелился, точно дразнил убийцу. Теплая слюна капала на руки Ильи, в горле старика что-то хрипело и свистело. Холодные крючковатые пальцы касались шеи Лунева, — он, стиснув зубы, отгибал свою голову назад и все сильнее встряхивал легкое тело старика, держа его на весу. И если б Илью в это время били сзади, он все равно не выпустил бы из рук хрустевшее под пальцами горло старика. С ненавистью и ужасом он смотрел, как мутные глаза Полуэктова становятся все более огромными, все сильнее давил ему горло, и, по мере того как тело старика становилось все тяжелее, тяжесть в сердце Ильи точно таяла. Наконец он оттолкнул от себя менялу, и тот мягко свалился за прилавок…»
Убийство здесь показано как освобождение от какой-то неизвестной внутренней тяжести. Как будто в старике Илья Лунев убил кого-то, кто виноват в том, что его, Лунева, жизнь не удалась, лишена смысла. Мотив ревности к Олимпиаде, продавшей себя старику-меняле, не объясняет причины убийства. «Зачем я его убил?» — спрашивает себя Илья. Он и сам не понимает, зачем это сделал, и не чувствует за собой никакой вины. Напротив — это самое интересное в полемике Горького с Достоевским — виноват в беде Лунева как раз убитый им Полуэктов. Виноват в том, что убийство оказалось бессмысленным.
Вот Илья Лунев зачем-то (в романе часто поступки героя никак не мотивированы) приходит на могилу Полуэктова.
«Памятник Полуэктова изображал гробницу, на крыше была высечена развернутая книга, череп и кости голеней, положенные крестом. Рядом, в этой же ограде, помещалась другая гробница, поменьше; надпись гласила, что под нею покоится раба Божия Евпраксия Полуэктова, двадцати двух лет».
Полуэктов в буквальном смысле «заел» чужую молодую жизнь. И не одну. Так в чем же каяться Илье? Так по логике автора. Но с этим не согласился бы не только Достоевский, но и Ницше. Хотя у Ницше и говорится о том, что «земля полна лишними, жизнь испорчена чрезмерным множеством людей» («Так говорил Заратустра»), Эту мысль не раз Горький повторял в своих письмах (см. выше). Но и Ницше понимал убийство как преступление, то есть как жестокий вызов человека богам.
«Вы не хотите убивать, — говорит Заратустра в своей притче „О бледном преступнике“, — вы, судьи и жертвоносители, пока животное не наклонит головы? Взгляните, бледный преступник склонил голову, из его глаз говорит великое презрение. <…> То, что он сам осудил себя, было его высшим мгновением; не допускайте, чтобы тот, кто возвысился, опять опустился в свою пропасть!» По Ницше, совершивший убийство человек прежде всего убивает человека в себе, таким образом он как бы «превосходит» человека. Но его бедный разум не выдерживает этого «безумного» поступка, и после убийства он еще и грабит свою жертву, чтобы тем самым как-то объяснить собственное преступление. «Бледному» преступнику не хватило духа совершить убийство «просто так», ради «счастия ножа». Если бы Лунев и Раскольников убили и не ограбили, вот тогда бы они стали преступниками в высшем смысле — почти уже «сверхчеловеками».
Так, весьма своеобразно, понял Ницше роман Достоевского «Преступление и наказание», который оказал на него огромное воздействие. Но так же своеобразно понял Горький проповедь Ницше о «бледном» преступнике, фактически дав в своем романе иллюстрацию этой притчи Заратустры. Илья тоже не признает суда над собой, смеется над следователем, судьями. Но это смех опустошенного человека, потому что Илья не чувствует, что совершил страшный грех. Он не преступник в своем понимании. Вина за убийство — что, повторяем, парадоксально! — лежит на Полуэктове. Вот такая подмена нравственных координат.
«Он весь был охвачен воспоминаниями о Полуэктове, — о первой встрече с ним, о том, как он душил его, а старик мочил слюной своей его руки. Но, вызывая все это в памяти, Лунев не чувствовал ни страха, ни раскаяния, — он смотрел на гробницу с ненавистью, с обидой в душе, с болью. И безмолвно, с жарким негодованием в сердце, с глубокой уверенностью в правде своих слов, он говорил купцу: „Из-за тебя, проклятый, всю свою жизнь изломал я, из-за тебя!.. Старый демон ты! Как буду жить?.. Навсегда я об тебя испачкался…“ <…>
Он оттолкнулся от дерева, — фуражка с головы его упала. Наклоняясь, чтоб поднять ее, он не мог отвести глаз с памятника меняле и приемщику краденого. Ему было душно, нехорошо, лицо налилось кровью, глаза болели от напряжения. С большим усилием он оторвал их от камня, подошел к самой ограде, схватился руками за прутья и, вздрогнув от ненависти, плюнул на могилу… Уходя прочь от нее, он так крепко ударял в землю ногами, точно хотел сделать больно ей!..»
Последнее страшное кощунство Лунева может затмить для читателя главный внутренний смысл этого отрывка. Ведь именно в нем разгадка убийства и его единственный мотив. Обида!
Это самый могучий душевный движитель героев раннего Горького. Обида! На мир. На Бога.
За то, что Он создал «людей», но не объяснил им смысл и назначение «человека». Что такое этот «человек»? Простая единица, которой измеряется количество «людей»? Просто социальное животное? Почему Илья, красивый, здоровый и умный парень, должен работать разносчиком мелкого дамского товара, разных ленточек, побрякушек? Разве для этого Бог вдохнул в него душу, заставив страдать и мучиться поисками смысла своего бытия?
«Трое» обманчиво «ницшеанское» произведение. Да и полемики с Достоевским по существу здесь нет. Есть своя игра на чужом поле. Горький лишь отчасти «использует» Достоевского и Ницше для решения своей — главной! — духовной проблемы. Эта проблема — неизбывная обида на Бога.
«Ключом» к роману «Трое» является книга Иова — любимая книга Горького в Ветхом Завете, о чем он не раз заявлял (в частности, в письме к В. В. Розанову). Иов обижен на Бога главным образом не потому, что Он, передав его в руки дьявола, лишил скота, богатства, наслал на семью Иова беды и болезни. Иов обижен за то, что Бог ничего не объяснил ему.
«Опротивела мне жизнь. Не вечно жить мне. Отступи от меня, ибо дни мои суета. Что такое человек, что Ты столько ценишь его и обращаешь на него внимание Твое, посещаешь его каждое утро, каждое мгновение испытываешь его? Доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, не дашь мне проглотить слюну мою? Если я согрешил, то что я сделаю Тебе, страж человеков! Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость? И зачем бы не простить мне греха и не снять с меня беззакония моего? Ибо, вот, я лягу в прахе; завтра поищешь меня, и меня нет» (Иов, 7, 16).
Вот и «ключ» к разгадке романа «Трое». По крайней мере один из «ключей».
Убивая купца Полуэктова, Лунев бессознательно убивал в себе Бога. Освобождался от тяжести, от каждодневного испытания себя. Присутствие Бога в душе Ильи подчеркнуто Горьким в начале романа.
«Долго в эту ночь он ходил по улицам города, нося с собой неотвязную и несложную, тяжелую думу свою. Ходил во тьме и думал, что за ним точно следит кто-то, враг ему, и неощутимо толкает его туда, где хуже, скучнее, показывает ему только такое, отчего душа болит тоской и в сердце зарождается злоба. Ведь есть же на свете хорошее — хорошие люди, и случаи, и веселье? Почему он не видит их, а всюду сталкивается с дурным и скучным? Кто направляет его всегда на темное, грязное и злое?
Он шел во власти этих дум полем около каменной ограды загородного монастыря (вспомним, что именно возле монастырской ограды сперва пытался застрелиться, а потом угрожал повеситься молодой Пешков. — П. Б.) и смотрел вперед себя. Навстречу ему из темной дали тяжело и медленно двигались тучи. Кое-где во тьме, над его головой, среди туч, проблескивали голубые пятна небес, на них тихо сверкали маленькие звезды. В тишину ночи изредка вливался певучий медный звук сторожевого колокола монастырской церкви, и это было единственное движение в мертвой тишине, обнимавшей землю. Даже из темной массы городских зданий, сзади Ильи, не долетало до поля шума жизни, хотя еще было не поздно. Ночь была морозная; Илья шел и спотыкался о мерзлую грязь. Жуткое ощущение одиночества и боязнь, рожденная думами, остановили его. Он прислонился спиной к холодному камню монастырской ограды, упорно думая: кто водит его по жизни, кто толкает на него все дурное ее, все тяжкое?
„Ты это, Господи?“ — вспыхнул в душе Ильи яркий вопрос.
Холодный ужас дрожью пробежал по телу его; охваченный предчувствием чего-то страшного, он оторвался от стены и торопливыми шагами, спотыкаясь, пошел в город, боясь оглянуться, плотно прижимая руки свои к телу».
С этого момента Илья подсознательно задумал «убийство Бога». Но где Бог? И вот — опять же подсознательно — он решился на убийство менялы Полуэктова, который воплотил в себе все самое грязное в этом мире. Убив Полуэктова, Лунев и в самом деле убил Бога в себе. Не может пройти безнаказанным такой тяжкий грех, если останется без покаяния. После убийства Илье думать «уже не хотелось ни о чем: грудь его была полна в этот час холодной бесконечностью и тоскливой пустотой, которую он видел в небе, там, где раньше чувствовал Бога».
Итак, «Бог умер». Но «убийство Бога» не стало для Ильи актом дерзкого человеческого вызова небесам. Оно обернулось «грязным» убийством «с ограблением». Мерзостью.
В конце романа Лунев разбивает себе голову о стену. Это очень символический жест. Для Пешкова он означал один из тупиков его «умствований», из которого он когда-то отправился в странствие по Руси — новое странствие.
Каины и Артемы
После Помяловского и Достоевского никто из русских писателей не предложил такой обширной панорамы зла, как Горький. Плотность зла на условную квадратную единицу его текстов столь высока, что оно порой как бы материализуется и приобретает «предметный» характер: пекарня («Коновалов», «Двадцать шесть и одна»), ночлежка («Бывшие люди», «На дне»), публичный дом («Васька Красный»), тюрьма («Тюрьма», «Букоемов, Карп Иванович»), купеческое собрание («Фома Гордеев»), целая деревня («Вывод», «Дед Архип и Ленька»), целый город («Город Желтого Дьявола»), даже целая страна («Прекрасная Франция»).
В то же время добро в мире Горького часто оборачивается иллюзией, после утраты которой жизнь оказывается еще страшнее («Двадцать шесть и одна», образ Луки в «На дне»).
«Даже при относительно беглом знакомстве с их произведениями читателю не трудно увидеть, что обоим им (Ницше и Горькому. — П. Б.) глубоко присуще восприятие действительной, реальной жизни, как процесса безжалостного, жестокого и глубоко безнравственного…» — написал критик Михаил Гельрот.
С этим нельзя окончательно согласиться. В ранних своих рассказах, таких, как «Однажды осенью», «Дело с застежками», «Сон Коли», «Емельян Пиляй», «Коновалов», повести «Горемыка Павел» Горький пытался найти светлое начало в «погибших созданиях», от себя и от своих героев взывал к сочувствию и выступал против попыток унизить и оскорбить «маленького человека», что особенно ярко проявилось в страшном рассказе «Скуки ради».
Но как художник, особенно в ранний период творчества, Горький не избежал ницшевского эстетизма, включающего в себя любование силой как «внеморальным» феноменом. Это ясно видно в таких рассказах, как «Макар Чудра», «На плотах», «Мальва» и некоторых других.
Челкаш отдает деньги Гавриле не потому, что жалеет несчастного парня. Ему отвратительно его унижение, он ему эстетически «неприятен».
Красавец и силач Артем (рассказ «Каин и Артем») из чувства благодарности пожалел бедного еврея Каина, взяв его под свою защиту. Но в конечном итоге натура Артема восстала против всего этого. В жалости к слабому, одинокому, беззащитному существу он почувствовал «опасность отвращения от жизни».
Однажды он все-таки отказал бедному еврею Каину в своей защите.
«— И я тебе должен сказать, что больше я — не могу…
— Что? Что не можете?
— Ничего! Не могу! Противно мне… Не мое это дело… — вздохнув, сказал Артем.
— Что же? Не ваше дело — что?
— Всё, это… ты и — всё!.. Не хочу я больше тебя знать, потому — не мое это дело.
Каин съежился, точно его ударили.
— И, ежели тебя обидят, ты ко мне не иди и не жалуйся мне… я в защиту не пойду. Понимаешь? Нельзя мне это…
Каин молчал, как мертвый.
Артем, выговорив свои слова, свободно вздохнул и продолжал яснее и более связно:
— За то, что ты меня тогда пожалел, я могу тебе заплатить. Сколько надо? Скажи — и получи. А жалеть тебя я не могу. Нет во мне этого… я только ломал себя, — притворялся. Думал — жалею, ан выходит — так это, один обман. Совсем я не могу жалеть.
— Потому что я — жид? — тихо спросил Каин.
Артем сбоку посмотрел на него и сказал:
— Что — жид? Мы все — жиды перед Господом…
— Так почему?
— Да не могу! Понимаешь, нет у меня жалости к тебе… Ни к кому нет… Ты это пойми…»
Отношение Горького к евреям хорошо известно. Он с гневом описал еврейский погром в Нижнем Новгороде. Активно участвовал в защите евреев во время русско-германской войны (сборник «Щит»[11], который вышел в 1915 году во многом благодаря ему). Написал несколько интересных статей о евреях, в которых не просто возвысил этот народ, но объявил его родоначальником идеи социализма, что в то время было высшим комплиментом. Наконец, Горький помог 12 еврейским писателям во главе с видным сионистом, поэтом X. Н. Бяликом в 1921–1922 годах выехать из Советской России в Палестину. Таким образом, именно Горький стоял у истоков «исхода» русских евреев в Землю обетованную.
В 1986 году в Израиле вышел солидный сборник на русском языке «Горький и еврейский вопрос». Его авторы-составители Михаил (Мелех) Агурский и Маргарита Шкловская пишут в предисловии: «Вряд ли найдется русский культурный или общественный деятель XX века, который бы в такой мере, как Максим Горький, был знаком с еврейскими проблемами, с еврейскими культурными ценностями, еврейской историей, политическими и духовными исканиями еврейского народа».
В 1906 году, находясь в Нью-Йорке, Горький выступил на еврейском митинге с речью, затем опубликованной под названием «О евреях». Вместе со статьей «О „Бунде“» и очерком «Погром» она вышла в том же году в отдельной книге Горького, посвященной еврейскому вопросу. В этой речи Горький сказал:
«В продолжение всего тяжелого пути человечества к прогрессу, к свету, на всех этапах утомительного пути еврей стоял живым протестом, исследователем. Он всегда был тем маяком, на котором гордо и высоко разгорался над всем миром неослабный протест против всего грязного, всего низкого в человеческой жизни, против грубых актов насилия человека над человеком, против отвратительной пошлости духовного невежества». И т. д.
По мнению Горького, евреи — это движители истории, «дрожжи», без которых невозможен исторический прогресс. Евреи те самые любимые им «идеалисты», которые не признают косного материализма.
«Одна из причин этой ужасной ненависти к евреям — это то, что они дали миру христианство, подавившее в человеке зверя и разбудившее в нем совесть — чувство любви к людям, потребность думать о благе всех людей. Владыкам жизни это не нравится. Они желают видеть в христианстве религию покорности и страданий, чтобы люди самовольно кинулись под ноги поработителей. И им удалось сделать христианство религией рабов, ярмом на шею народа и своим щитом для борьбы со справедливостью. Но в христианском учении жил великий дух идёализма еврейского народа, дух непреодолимый, и, несмотря на все гонения правительства и церкви, этот дух не заглох в нем и теперь. Дух этот, наоборот, постепенно впитывался умами народов и нередко расцветал в виде богатых цветов духа философии Спинозы или утопических фантазий Томаса Мора…
Этот идеализм, выражающийся в неустанном стремлении к переустройству мира на новых началах равенства и справедливости, — главная, а может, и единственная причина вражды к евреям. Они нарушают покой сытых и самодовольных и бросают луч света на темные стороны жизни. Своей энергией и воодушевлением они внесли в жизнь огонь и неутомимое искание правды. Они будили народы, не давая им покоя, и наконец — и это главное! — этот идеализм породил страшилище для владык — религию массы, социализм».
Всё это мысли спорные. Здесь необходимо делать поправку на время, на исторический контекст. Но чтобы подозревать такого человека в антисемитизме, надо обладать каким-то слишком специфическим углом зрения. Скорее, можно говорить об экзальтированном преклонении Горького перед евреями, о его странном понимании христианства как иудейской религии, о его таинственной любви к ветхозаветной истории и прежде всего к книге Иова. Горький считал одним из своих девизов слова еврейского мудреца Гиллеля: «Если я не за себя, то кто же за меня? А если я только за себя, то что же я?» По его мнению, именно эти слова выражают суть коллективного идеала — социализма.
Тем не менее до революции были критики, которые подозревали Горького в антисемитизме на основании некоторых высказываний его персонажей (например, Григория Орлова в первой редакции рассказа «Супруги Орловы»). Вот и рассказ «Каин и Артем» под определенным углом зрения может быть прочитан как «антисемитский». Особенно — конец его, где еврей Каин, оставленный Артемом без защиты, уходит от него: «Глубоко вздохнув, еврей еще ниже склонил голову и снова пошел по берегу реки. Весь трепещущий от страха перед жизнью, он шел осторожно, — в открытых пространствах, освещенных луной, он умерял шаг, вступая в тень — крался медленно… И был похож на мышонка, на маленького трусливого хищника, который пробирается в свою нору среди многих опасностей, отовсюду грозящих ему».
Чей это взгляд? Может быть, Артема? Но своими уговорами не бросать его без защиты Каин настолько опротивел Артему, что тот просто заснул. Каин низко льстит Артему: «Что я, и что вы? Вы, Артем, великая душа, вы — как Иуда Маккавей!..» По Библии Иуде Маккавею было предназначено спасти Израиль. Таким образом, Каин льстит с хитрецой. Прославляя силача Артема (босяка, который, конечно, не может хорошо знать библейских сюжетов), он отождествляет себя со всем Израилем.
Наконец, в рассказе «Каин и Артем» прозрачно выражена ницшевская формула из книги «Антихрист». В начале рассказа Горький описывает нижегородский Шихан, район, «где отложилась городская голь и рвань. <…> В этой канаве кипящей грязи, полной оглушающего шума и циничных речей, всегда шныряли и возились дети — всех возрастов, но одинаково грязные, голодные и развращенные. <…> Чьи это были дети? Всех…». Иными словами, Шихан — это «дионисийская» часть Нижнего Новгорода, где царит хаос бытия. Самой мощной и красивой фигурой здесь является Артем, «колоссальный детина, с головой в густой шапке кудрявых черных волос. <…> Широкогрудый, высокий и стройный, всегда с улыбкой на губах, он был на Шихане грозой мужчин и радостью женщин». Можно не сомневаться, что многие из «общих» детей — это его дети.
«Странно и чуждо всему звучит в этой улице имя Христа», — пишет Горький.
Фраза эта не случайна. Вся жизнь на Шихане пронизана антихристианским духом. Это царство низового, народного разврата и веселья, без стыда и совести — вне морали.
Почему Каина на Шихане все презирают и преследуют? Только ли потому, что, занимаясь мелкой торговлей («Вакша! Спичкэ! Булавкэ! Шпилькэ! Голантегейного товаг-у! Разный мьелкий товаг-у!»), он, возможно, сбывает некачественный товар? (Хотя в рассказе этого не сказано, но вся шиханская жизнь, пьяная, грязная, предполагает этот вариант.) Или все же потому, что он «жид», и мы имеем дело с типичным примером стихийного народного антисемитизма? И тогда отказ Артема защищать Каина тоже проистекал от антисемитизма? «Потому что я — жид?»
Рассказ «Каин и Артем» при всей внешней простоте сюжета является сложным и глубоким философским этюдом. Куда более сложным, чем рассказ «На плотах».
Каин не просто просит Артема защищать его из жалости. Он предлагает Артему сделку. Это только на словах (да и то с хитрецой) Артем для Каина Иуда Маккавей. На самом деле Артем для него просто «сила», которой Каин лишен. Себя же Каин считает «головой». Таким образом, Артем должен стать «силой» (в сущности идиотической), которая будет управляться «умным» евреем Каином.
«— Я всегда любил вашу силу… И я молил Бога: предвечный Бог наш на небе и на земле и в выси небес отдаленных! Пусть будет так, что я буду нужен этому сильному человеку! Пусть я заслужу пред ним, и да обратится сила его в защиту мне! Пусть за нею я буду сохранен от гонений на меня, и гонители мои да погибнут от силы этой! Так я молился, и долго так просил я Господа моего, пусть он создаст мне защитника из сильнейшего врага моего, как он дал в защитники Мардохею царя, победившего все народы…»
В этом лукавом многословии Каина, в котором Артем опять-таки ни черта не понимает, цепляют сознание понятие «сильнейший враг мой» и имя важного героя иудейской истории Мардохея.
Мардохей, пленник вавилонян, служил при дворе персидского царя Артаксеркса и возвысился. Во-первых, из-за того, что, узнав о заговоре против царя, донес ему об этом. А во-вторых — благодаря своей сестре, юной красавице Есфирь, которая была женой Артаксеркса. Став главным военачальником, Мардохей не только победил своего врага при дворе, Амана, задумавшего истребить всех иудеев в пределах царства Артаксеркса (простиравшегося от Индии до Эфиопии), но через Есфирь добился у царя позволения уничтожить врагов иудейских. Победе над казненным Аманом и многодневному избиению персов иудеями посвящен один из еврейских праздников — Пурим.
Выходит, что в лице Артема Каин видит вовсе не друга, а «сильнейшего врага», силой которого хочет воспользоваться.
Самое слабое место Артема — это его голова. «Так сначала сильный пожалел умного, потом ум пожалел силу, и между двумя собеседниками пронеслось некоторое веяние, немного сблизившее их». Но почему союза не получилось? Здесь-то и таится загадка рассказа. Рассказ этот, как сказали бы сегодня критики, «амбивалентен». То есть из него можно извлечь разные смыслы. Притом смыслы противоположные.
Можно прочитать его просто как печальный рассказ о жалком умном еврее и сильном глупом босяке, у которых не получилось союза, потому что люди обречены не понимать друг друга. Это действительно очень грустная история, в которой жалко обоих героев.
Можно «вычленить» из него антиеврейскую и одновременно антихристианскую формулу Ницше о мировом «еврейском заговоре» против благородной арийской культуры… Впрочем, последнее будет насмешкой над благородством ариев в лице глупого пьяницы и бабника.
Можно, наконец, увидеть в рассказе, как это сделал А. В. Луначарский, суровое осуждение Артема как выразителя темной и озлобленной силы. Тем более что события нижегородского погрома 1880-х годов, описанного Горьким в очерке «Погром», как будто подтверждали мнение А. В. Луначарского.
«Я повернул в узкий проулок и остановился. Толпа людей забила проулок своими телами так плотно, что он был похож на мешок, полный зерна. Впереди, где-то далеко еще, раздавался рев и визг людей, звенели стекла, бухали тяжкие удары, что-то трещало, звуки покрывали друг друга, как облака осенью, и уже плыли по воздуху тяжелой тучей.
— Жидов бьют! — с удовольствием в голосе сказал старичок, благообразный и чистенький. Он крепко потер маленькие, сухие ручки и добавил: — Так их и надо!»
Разумеется, этот «благообразный» старичок гораздо ненавистнее Горькому, нежели глупый и простоватый антисемит (и то под знаком вопроса) Артем. Но и понятно, что не «старички» громили еврейские дома.
Громили Артемы. А вот прекратила еврейский погром в Нижнем казачья сотня. Причем довольно быстро.
«В устье проулка являются морды лошадей, синие фуражки казаков, мелькают нагайки, и чей-то громкий, певучий голос командует:
— Р-рысью — м-а-арш!
Толпа бежит под ударами нагаек и толчками лошадей, как стадо баранов, глупо, слепо».
Эта цитата из «Погрома» не лишена своего рода имперской эстетики. «Певучий» голос командира, четкие действия казаков.
Оказывается, и это Горький понимал. Но в раннем творчестве его это не нашло отражения. Да и в позднем практически тоже, если не считать некоторых выразительных «имперских» картин и сюжетов в «Жизни Клима Самгина». Как художник Горький был психологически многогранен, философски сложен и «амбивалентен».
Но ненавистью к русской империи отравлено все его творчество. Впрочем, не только его. Это была эпоха бесконечных расколов и какой-то жуткой, загадочной внутренней воли к самоуничтожению. Интеллигенция шла против Церкви и государства. Церковь против Толстого.
Не случайно одним из самых ярких выразителей этой эпохи стал Горький.
Все в нем соединилось в гремучую смесь: любовь к человеку и ненависть к людям, поиски Бога и антихристианство, воля к жизни и воля к самоуничтожению, любовь к России и описание «свинцовых мерзостей» ее. Жалость и жестокость. Здоровье и «декаданс». Все, все, все.
«Безумство храбрых» и «мудрость кротких»
«Итак — началась русская революция, мой друг, — писал он Е. П. Пешковой, — с чем тебя искренно и серьезно поздравляю. Убитые — да не смущают — история перекрашивается в новые цвета только кровью».
Если задуматься над смыслом этих строк, то становится страшно! Особенно если вспомнить, что пишет это «мастеровой малярного цеха» Пешков. Это заставляет по-другому взглянуть на произведения Горького, в которых затронут мотив преступления. Не именно убийства, а преступления в широком смысле. На примере рассказов «Макар Чудра», «Челкаш», «Мой спутник», «Бывшие люди» можно заметить, что ранний Горький часто ставил преступника выше, чем человека труда. Н. К. Михайловский не ошибся, когда обратил внимание на то, что Горький ценит «свободного» вора и лентяя Челкаша больше, чем привязанного к земле Гаврилу.
Точно так карточный шулер Сатин в пьесе «На дне» ставит себя выше ремесленника Клеща, когда говорит ему: «Брось! Люди не стыдятся того, что тебе хуже собаки живется… Подумай — ты не станешь работать, я — не стану… еще сотни… тысячи, все! — понимаешь? все бросают работать!
Никто, ничего не хочет делать — что тогда будет?» «С голоду подохнут все…» — резонно отвечает на это Клещ. Но его реплика только подчеркивает бессмысленность жизни человечества, которое работает исключительно ради продолжения жизни…
Впрочем, в творчестве Горького мы найдем и совсем другое понимание труда. Труд может доставлять удовольствие, может быть красивым, и тогда он эстетически оправдан. Вот о каком труде мечтает Сатин. О нем же говорит Нил в пьесе «Мещане»: «Всякое дело надо любить, чтобы хорошо его делать. Знаешь — я ужасно люблю ковать. Пред тобой красная, бесформенная масса, злая, жгучая… Бить по ней молотом — наслаждение! Она плюет в тебя шипящими, огненными плевками, хочет выжечь тебе глаза, ослепить, отшвырнуть от себя. Она живая, упругая… И вот ты сильными ударами с плеча делаешь из нее все, что тебе нужно…»
Но такое понимание труда тоже тесно связано с эстетикой борьбы. Сопротивление злого и косного материала. Однако с такой эстетикой связан не всякий труд. Крестьянин не колотит по земле молотом, не сражается с природой. Он связан с ней почти интимными узами, что отразилось в фольклоре.
Конечно, неправильно отождествлять позицию автора с позицией не только его героев, но и автора-рассказчика, который сам выступает как герой повествования, как «проходящий». О такой опасности предупреждал еще критик Северов (Л. Радин), споря с Михайловским и Протопоповым. Однако «идейный лиризм» (Протопопов) Горького позволяет считать автора небезучастным к речам персонажей. Во всяком случае, он прислушивается к ним. Отъявленного мошенника и проходимца «кнэзя» Шакро называет своим вечным «спутником» (рассказ «Мой спутник») и как будто совсем не осуждает его за то, что тот его нагло обманул. Зато добропорядочного мещанина, чем-то похожего на деда Алеши Василия Васильевича Каширина, он называет Бессеменовым (пьеса «Мещане»), то есть отказывает ему в «родильной» силе, в перспективе продолжения его рода.
Сатин утверждает, что Лука «врал» (пьеса «На дне»), И автор никак не полемизирует с ним. Но в чем, собственно, «ложь» Луки?
Лечебницы для алкоголиков? Они действительно существовали в царской России. Царство Божие для больной Анны? Но разве своей трудной жизнью с ремесленником Клещом и предсмертными муками, которые она переносит с христианской кротостью, она не заслужила вечный покой?
И разве Наташа не может быть счастлива с Васькой Пеплом, если тот бросит пить и воровать? Ведь они искренно любят друг друга. Так где Лука «лжет»?
Все дело в том, что Горький не любил «мудрости кротких», потому что был певцом «безумства храбрых». На это обстоятельство и обратил внимание один из самых умных оппонентов Горького в критике Михаил Осипович Меньшиков. Статьи Меньшикова в журнале «Книжки „Недели“» — «Красивый цинизм» и «Вожди народные» — заслуживают особого разговора.
М. О. Меньшиков — одна из самых интересных фигур не только в русской журналистике конца XIX — начала XX века, но и в критике, и в философии. Во время своей учебы в Кронштадтском морском инженерном училище Меньшиков увлекся «левыми» идеями, но быстро разочаровался. Блестящий морской офицер (смущал только его очень маленький рост), он ходил в плавание вокруг Европы, написал об этом интереснейшие воспоминания и напечатал книгу по военно-морской инженерии.
Знакомство с Н. С. Лесковым, который одобрил ранние литературные опыты Меньшикова, подвигло его стать литератором и публицистом. Меньшиков стал ведущим, как сказали бы сейчас, «колумнистом» газеты «Новое время», издаваемой известным консерватором А. С. Сувориным. В журналистике Меньшиков трудился не за страх, а за совесть, готовя свои заметки и статьи ежедневно и печатая их не только в «Новом времени», но и других изданиях, преимущественно консервативных. Он знал самых знаменитых людей своего времени, от Льва Толстого до Григория Распутина, состоял в дружеской переписке с А. П. Чеховым, которого боготворил как писателя. Первым из журналистов он поднялся в воздух на аэроплане. Пилот, который управлял аэропланом, на следующий день разбился, из чего можно судить об опасности полетов в то время. Кроме этого он писал очерки, рассказы и напечатал интереснейший философский опыт «О любви».
В 1918 году Меньшиков был расстрелян по приговору «революционного суда» на берегу Валдая недалеко от собственного дома, практически на глазах своей многочисленной семьи. Он стал первой среди писателей жертвой революционного террора — раньше Николая Гумилева.
Будучи жестким и последовательным идеологом монархизма и православия, Меньшиков, кроме того, был разносторонним журналистом. Он писал о проблемах Церкви и марксизме, полотнах Нестерова и военном деле, литераторах и крестьянстве. Громкое имя М. Горького не могло не оказаться в сфере его внимания. Он мгновенно реагировал на подобные общественные события, а тут еще был задет и как писатель. Статья о Горьком «Красивый цинизм», напечатанная в 1900 году, оказалась, пожалуй, наиболее ярким и умным отрицательным отзывом о явлении Горького.
Во всяком случае, Горький ее заметил и по-своему оценил. В сентябре 1900 года Горький пишет В. Ф. Боцяновскому: «По справедливому замечанию г. Меньшикова, моя биография мешает правильному отношению ко мне».
Отзыв интересный. Дело в том, что в 1899 году в журнале «Семья» появилась автобиография Горького, в которой он сам и рассказал о своей тяжелой жизни у Кашириных и Сергеевых, о непосильной работе в крендельном заведении Семенова, о поваре Смуром, который приучил его к чтению, о своем странствии по Руси и знакомстве с жизнью босяков.
Именно на эту автобиографическую справку и опирался Меньшиков (как и другие критики), когда писал, во-первых, о личности Горького, а во-вторых, о том, что его биография мешает правильному представлению о нем. Иными словами, выходит, что «правильному» представлению о себе мешал сам Максим Горький? И потом, «тихий» журнал для домашнего чтения «Семья» не пользовался популярностью в той среде, которая сотворила из раннего Горького кумира. Значит, не в биографии было дело.
Дело было в том, что произведения Горького и были его «биографией», которая, как считал Меньшиков (и с чем согласился Горький), мешала правильному представлению о нем. Но здесь мы попадаем в заколдованный круг. Почти все «Очерки и рассказы» Горького, за исключением совсем романтических произведений, вроде «Песни о Соколе» или «внутренних» легенд о Радде и Зобаре («Макар Чудра»), Данко и Ларре («Старуха Изергиль»), были отражением биографии Горького. Выходит, «правильному» представлению о Горьком опять-таки мешал он сам, через творчество.
Например, широкой публике не было дела до того, что в писатели Горького вывел Короленко, о чем он честно рассказал в автобиографии для «Семьи»: «Напишите об этом, непременно напишите: его, Горького, учил писать Короленко, а если Горький мало усвоил от Короленко — в этом виноват он, Горький. Пишите: первым учителем Горького был солдат — повар Смурый, вторым — адвокат Ланин, третьим — Александр Мефодиевич Калюжный, человек „вне общества“, четвертым — Короленко… Больше не хочу писать.
Я расстроился и растрогался при воспоминании об этих великолепных людях».
Публика интересовалась не реальной биографией Горького, а той, которая отразилась в его творчестве. Там не было ни Смурого, ни Ланина, ни Короленко, ни народника Калюжного, который когда-то в Тифлисе уговорил его записать рассказ о Макаре Чудре на бумагу. Там были Данко и Ларра, Радда и Зобар, Сокол и Уж, Челкаш и Гаврила. И все они вместе, в виде совокупного «лирического персонажа», назывались Максимом Горьким, потому что возникли в русской литературе благодаря ему и потому что никто еще не рождал подобных героев. Именно об этой «биографии» Горького и написал Меньшиков.
Он едва ли не первым попытался понять его как духовную личность и, как духовная личность, он вызвал у него решительное отторжение. Но Горький у многих критиков вызывал неприятие. Отличие от них Меньшикова было в том, что здесь неприятие — как оказалось взаимное — было на равных. В его лице М. Горький встретил серьезного духовного врага и — понял это.
«Меньшиков не возбуждает особенного моего внимания к нему, — несколько лукаво сообщает Горький В. Ф. Боцяновскому уже в другом письме, — но он — мой враг по сердцу (ибо кротость мудрых — не уважаю), а враги очень хорошо говорят правду». Как же не возбуждает особенного внимания, если он «враг по сердцу»?! Даже не по уму, а «по сердцу»! То есть «сердечный» враг, тот самый, с которым мечтал слиться в кровавом поединке умирающий Сокол. Не случайно в письме к А. П. Чехову осенью того же 1900 года Горький высказывается о Меньшикове весьма уважительно, говоря о его «недюжинном, страстном таланте».
Показательно, что из двух статей Меньшикова, в которых шла речь о Горьком, «Красивый цинизм» и «Вожди народные», Горький выхватил самое важное: слова о «мудрости кротких». (Горький называет это «кротостью мудрых», переиначивая выражение Меньшикова, но это не суть важно.) «Не безумство храбрых спасет мир, — утверждал Меньшиков, — его спасет мудрость кротких». Мы имеем дело с явным антонимом, да еще и двойным: безумство-мудрость, храбрость-кротость. Но храбрость и кротость не являются прямыми антонимами. Кроткий не всегда трус. Прямыми антонимами являются гордость и кротость. Правильнее было бы сказать: безумство гордых. Храбрость Сокола не является основной чертой его характера. И так понятно, что он не из трусливых. Главное в нем — это гордость, безумная гордость! Именно ей предлагает автор петь славу. Именно против нее выступил в своих статьях Меньшиков.
«Из глубин народных пришел даровитый писатель и сразу покорил себе всю читающую Россию, — не без иронии начинает статью „Красивый цинизм“ Меньшиков. — Вы догадываетесь, что речь идет о г. Горьком: именно его книги расходятся с неслыханною у нас быстротою, его имя передается из уст в уста в миллионах уголков, где только еще теплится интеллигентная жизнь. Куда бы вдаль вы не поехали, от Петербурга до Тифлиса и от Варшавы до Владивостока, вы непременно встретите восторженных поклонников этого нового таланта, — реже — хулителей его. О г. Горьком говорят, о нем ведут горячие споры…
Что же такое этот г. Горький?»
Ирония здесь налицо. Но за иронией видно и признание необычного явления, с которым до сих пор не имела дела читающая Россия.
«Нет сомнения, что быстрой своей известностью г. Горький обязан прежде всего своему дарованию, — честно признает Меньшиков, — но не только ему, и это жаль… Слишком скоро обнаружилось, что г. Горький вышел „из босяков“, что он и по рождению, и по образованию — „самородок“, долгие годы валявшийся в грязи, человек, самолично видевший и переживший все ужасы нищеты, безработицы, бродяжничества, грубого труда и грубой праздности простонародья».
Стоп! Здесь из иронии Меньшикова уже начинает сочиться яд. Он прочитал автобиографию Горького и знает, что тот вовсе не из босяков вышел, а из мастеровых или мещан. Но самое главное — он сразу резко разделяет Горького и народ, потому что не может человек из народа переживать как нечто чужое, отстраненное опыт «грубого труда и грубой праздности простонародья».
Еще не написаны «Детство», «В людях» и «Мои университеты». Еще проницательный психолог Лев Толстой полагает, что Горький «настоящий человек из народа». Еще в Горьком не разобрались до конца ни Короленко, ни Михайловский. Они еще не понимают, откуда в «народном» таланте «чужие» мысли и настроения. А Меньшиков уже «раскусил» Горького. Вся его статья построена как антитеза расхожей мысли о том, что Горький ворвался в литературу из «простого народа».
«От г. Горького нельзя ждать голоса народного уже потому, что он описывает не народ в строгом смысле. Его герои не пахари, а бродяги, не столько труженики, сколько люди праздные. Это класс, столь же далекий от народа, как и интеллигенция. <…> Г. Горький со своею голью, может быть, потому так стремительно принят и усыновлен интеллигенцией, что он и в самом деле родствен ей — по интимной сущности духа. Циническое миросозерцание голи — оно нам родно, оно наше. Всмотритесь в этот загадочный класс — в пролетариат народный — вы увидите под внешней грязью совсем знакомые, совсем свои черты. Менее прекрасная, чем Нарцисс, интеллигенция, наклонившаяся над пролетариатом, видит в нем свой же образ, хоть и опрокинутый. В самом деле, что такое босяки? Они — оторванный от народа класс, но и мы — оторванный; мы — сверху, они — снизу. Они потеряли связь с землею и живут случайными отхожими промыслами, — и мы также. Они не хозяева и всегда наемники, и мы также. Они бродяги по всей стране из конца в конец, от Либавы до Самарканда, от Одессы до Владивостока — и мы также: наша чиновничья интеллигенция с беспрерывными переводами, перемещениями бродит не менее золоторотцев, хотя и получая за это прогоны. Даже в тех случаях, если мы сидим прочно на месте, нас, как босяков, начинает мучить тоска, невыносимая скука, и мы должны бежать куда-нибудь хоть на время — за границы, на Кавказ, в Крым (куда бегут и босяки). Бродяги постоянно меняют свои квартиры — мы тоже. У многих ли у нас есть дома?»
«Что же такое г. Горький? — спрашивал в конце своей статьи М. О. Меньшиков. — Это перебежавшая искра между двумя интеллигенциями, верхней и нижней, — соединяющая их в грозовое „безумство храбрых“. Это выходец не из народа, и голос его не народный. Но он заслуживает того, чтобы к нему прислушаться».
Меньшиков сразу понял то, что даже для такого опытного критика и редактора, как Н. К. Михайловский, оставалось под сомнением. Ведь именно народник Н. К. Михайловский с подачи В. Г. Короленко и напечатал в «Русском богатстве» откровенно антикрестьянский рассказ «Челкаш».
Оценка рассказа Михайловским, высказанная в письме к молодому автору, была благожелательной. Рассказ появился в начале журнальной книжки, что придало публикации дополнительный вес. Разумеется, все это необыкновенно «подняло самочувствие» Горького, как он писал в ответном письме Н. К. Михайловскому.
Но в то же время главного редактора смутил абстрактный идейный смысл рассказа. Он писал, что рассказ «местами очень растянут», «страдает отвлеченностью», и посоветовал прежде публикации показать его Короленко, чтобы сделать вместе с ним редактуру. Ну, например: указать, из какой губернии Гаврила, где он научился так хорошо работать веслами, что невозможно для выходца из степной губернии. Изменить язык Гаврилы, дабы он не так напоминал язык Челкаша, который «может говорить о „свободе“ и прочем почти таким же языком, как и мы с Вами говорим». (Прямо по Меньшикову, босяк и интеллигент находят общий язык!) В противном случае, написал Горькому Михайловский, «Гаврилу я себе представить не могу, не психологию его — она понятна, а как бытовую фигуру».
Челкаш Михайловскому понятен. Он не вызывает у него возражений. Его не смущает поэтизация щедрого вора на фоне жадного мужика. Но ему, как народнику, не вполне ясен Гаврила как бытовая фигура. Это все равно что упрекнуть Горького в том, что его Уж, гад в общем-то речной и болотный, почему-то оказался высоко в горах. (Потом над этим будет смеяться Иван Бунин в эмигрантской речи о Горьком.) Потому что Гаврила не «бытовая фигура», но отрицательный образ-символ.
Горький подверг рассказ незначительной редактуре. Главным образом по части сокращения текста. Все конкретные советы Михайловского он оставил без внимания. Трудно сказать, был ли это жест сознательного несогласия с редакторской волей. Во всяком случае, если представить себе рассказ в исправленном виде, можно догадаться, что редактура «по Михайловскому» не повредила бы рассказу, но и не явилась бы для него принципиальной. В дальнейшем Горький старался быть точнее в отношении фактов и называл себя даже «писателем-бытовиком».
Михайловский не принял другой рассказ — «Ошибка». Мотивы, по которым он это сделал, объяснил в письме к Горькому Короленко, хорошо знавший взгляды и принципы редактора «Русского богатства». «Если Вы читали Михайловского „Мучительный талант“ (статья в „Отечественных записках“ 1882 года называлась „Жестокий талант“. — П. Б.), то знаете, что он даже Достоевскому не мог простить „мучительности“ его образов, не всегда оправдываемой логической и психологической необходимостью. У Вас есть в данном рассказе тот же элемент. Вы берете человека, начинающего сходить с ума, и помещаете его с человеком, уже сумасшедшим. Коллизия, отсюда вытекающая, представляется совершенно исключительной, поучение непропорционально мучительности урока, а образы и действие — толпятся в таком ужасном психологическом закоулке, в который не всякий решится заглянуть…»
Есть основания думать, что Михайловского смутила не только «мучительная» форма рассказа (восходившая не к Достоевскому, а к Гаршину), но и его идейное содержание. Едва ли ему могли понравиться слова Ярославцева: «Это сильно… и потому оно морально и хорошо», — слишком выпадающие из традиционных представлений о нравственности. Не мог он принять и другие афоризмы персонажа. «Причина современного шатания мысли — в оскудении идеализма». Или такую странную мысль: «Кто знает, может быть, высшая истина не только не выгодна, но и прямо-таки вредна нам?» Внимание редактора «Русского богатства», начавшего борьбу с «декадентами», не могла не смутить фраза: «Декаденты — тонкие люди. Тонкие и острые, как иглы, — они глубоко вонзаются в неизвестное…»
Тем более было странно, что все эти речи произносил провинциальный статистик, сошедший с ума. Все это действительно делало рассказ «мучительным». Но в то же время отсутствие социальной мотивировки только подчеркивало смысл этих слов. Если сам Ярославцев не мог отвечать за свои мысли, то кому они принадлежали? Чужие в устах безумного статистика, эти слова приобретали своего рода автономное звучание и становились просто афоризмами. Этот прием вообще был характерен для раннего Горького, который свободно решал свои философские проблемы, порой не согласуясь с жизненной фактурой.
Меньшиков это почувствовал. Он увидел в Горьком «чужого».
Но почему?
Ведь Меньшиков был «интеллигентом». Он, как и босяки, жил исключительно наемным трудом. Снимал дома и квартиры.
Почему то, что для Короленко и Михайловского стало проблемой («народный» характер личности Горького и «ненародный» характер его философии), для Меньшикова проблемой не стало? «Выходец не из народа, и голос его не народный». Причина, как представляется, была в том, что Меньшиков, в отличие от Короленко, Михайловского и даже Льва Толстого, был глубоко верующий и православный человек. Это и решило все.
Сомневаться в искренности православной веры Меньшикова невозможно. Его предсмертные письма к жене из валдайской тюрьмы, где Меньшиков провел несколько страшных дней в ожидании расстрела, показывают нам человека одновременно глубоко смиренного и мужественного. Животного страха смерти нет в помине. Есть страх за жену и детей, есть боль и обида за унижение русского человека. Если бы Горький мог прочитать эти письма…
Меньшиков первым обратил внимание на странное обстоятельство. Бунтаря и протестанта Горького с энтузиазмом приняли в «свои» все партии. Сам он от партий открещивался. Но партии его любили.
Марксисты, народники, декаденты — все считали его «своим». Не его, разумеется, а то настроение, которое он выражал. С точки зрения марксистов, босяк был явлением прогрессивным, ибо показывал разложение капитализма вообще и деревенского капитализма в частности. Народники в босячестве видели результат неправильной политики царизма в отношении к деревне. Декаденты интересовались аморализмом «человека из народа». Горького охотно печатал журнал «Северный вестник» A. Л. Волынского вместе со стихами и статьями первых символистов — Брюсова, Гиппиус, Бальмонта, Мережковского. Брюсов пригласил Горького к сотрудничеству в символистском альманахе и вступил с ним в переписку. Даже консервативный лагерь, иронизировал Меньшиков, в лице издателя журнала «Гражданин» князя Мещерского, принял его в «свои».
«М. Горький является единственным и неузнанным пока на Руси, в образе художника, апостолом человеколюбия, — цитирует Меньшиков из „Гражданина“, — и это его возвышенное призвание, конечно, вменится ему рано или поздно в заслугу, как великого двигателя русского духовного прозрения и оздоровления. Для такого подвижника писательства, как М. Горький, недостает подобающего скульптора-критика, который, увенчав его чело лаврами, поставил бы его всенародно на подобающем пьедестале, создав заживо достойный памятник ему, сильному и светлому русскому работнику изящной словесности». Как сказал герой А. П. Чехова, говорить подобное о живом человеке «можно только в насмешку».
«Для всех лагерей, как правдивый художник, — пишет Меньшиков, — г. Горький служит иллюстратором их теорий; он всем нужен, все зовут его в свидетели, как человека, видевшего предмет спора — народ, и все ступени его упадка» («Красивый цинизм»).
По мнению Меньшикова, Горький видел предмет спора, народ. Видел «все ступени его упадка». Но сам его голос не народный. Это голос новой интеллигенции. Дальнейшее развитие личности и творчества Горького покажет, что Меньшиков был одновременно и прав и не прав.
Два Иоанна
Отец Иоанн Кронштадтский был настолько популярен в народе, что возникла секта «иоаннитов», наподобие секты «толстовцев». И тут злейший враг Толстого Кронштадтский мог бы понять своего врага и даже посочувствовать ему, так как «иоанниты» доставляли ему не меньше хлопот, чем «толстовцы» Толстому. Суть веры «иоаннитов» (в основном это были женщины, «иоаннитки») заключалась в том, что отец Иоанн — это земное воплощение Иисуса Христа. Поэтому «иоаннитки» стремились причаститься не Святых Тайн из рук отца Иоанна, а… самой крови Кронштадтского. Сам отец Иоанн и стоявшие рядом с ним служители во время Причастия зорко следили, чтобы в очередь не затесалась «иоаннитка», потому что были случаи, когда они кусали батюшку за палец, дабы приобщиться святой крови. Отец Иоанн не любил и боялся «иоанниток», как Толстой не любил и боялся «толстовцев».
Встретиться с отцом Иоанном наедине почиталось невероятным счастьем, Божьим подарком. Да и как можно было оказаться наедине с человеком, которого осаждали многотысячные толпы, в Кронштадте ли, где он жил и служил, или на пути его ежегодных путешествий на Север, в Архангельскую область, откуда он был родом, или во время инспекций женских монастырей, которые Кронштадтский опекал?
Понять логику, по которой отец Иоанн Кронштадтский удостаивал кого-то личной беседы, исповеди и благословения, было невозможно. Он мог прийти ночью по зову в бедный дом, где лежал тяжело больной, и исцелить его. Порой он бывал слишком доверчив. Так, однажды его обманом заманили в грязный притон и жестоко избили. Но отец Иоанн не обходил вниманием и богатых, влиятельных персон, генералов, сановников, их родственников. Пожалуй, он любил бывать в роскошных домах и имел вкус к богатым церковным облачениям, что видно по его фотографиям. Отец Иоанн ел крайне мало, в последний год жизни почти ничего не ел, только принимал Причастие. Но до этого был сластеной, любил баловаться в гостях сладким чаем, любил финики, апельсины. Во всем это был необыкновенный человек. Ходили слухи, что именно он первым заметил в толпе Григория Распутина и указал на него.
Слухов об Иоанне Кронштадтском ходило множество. Случаи исцеления безнадежных больных исчислялись сотнями, тысячами. Он исцелял даже заочными молитвами, по письмам, а уж когда плыл на пароходике на Север или приезжал в какой-то монастырь, куда тотчас же устремлялись толпы больных и страждущих, то исцелял мановением руки и сразу несколько человек. Он ставил на ноги обезноженных, возвращал зрение слепым и слух глухим. И даже ходили слухи, что однажды по просьбе несчастной бедной вдовы он воскресил ее скончавшегося мужа.
Что тут было правдой, что вымыслом, народной легендой, понять невозможно. Если говорить о Кронштадтском не только как о святом праведнике (святым он признан Русской православной церковью через 90 лет после своей кончины 2 января 1989 года), но как о фигуре общественной, то он был, несомненно, человеком своей эпохи, из того же ряда, что и Горький.
Всё здесь было чрезмерно, избыточно, преувеличено массовым сознанием. Фигура отца Иоанна приобретала в народном сознании фантастические черты, так же как фигура Горького приобретала фантастические черты в интеллигентском сознании. При этом Горький и Кронштадтский были не просто антиподами. Антиподами были Меньшиков и Горький. Оба — литераторы, журналисты. Конечно, известность Горького с определенного времени не шла ни в какое сравнение с надежной, но скромной известностью консервативного публициста Меньшикова. И все же это были люди одного круга, одних общих знакомых (Чехов, Толстой, другие), сходных интеллектуальных и художественных интересов. А вот Горький и Кронштадтский…
Они были не антиподами, но краями страшного, гигантского «разлома» эпохи. Здесь не могло быть даже спора, вражды, какая была со стороны Кронштадтского к «еретику» Толстому, о скорейшей смерти которого он молился. Между Толстым и отцом Иоанном билась и трепетала живая духовная проблема — проблема личной веры и церковности. Толстой утверждал свою личную веру в Бога над церковностью. Тем самым он фактически отрицал Церковь как духовный институт. Это был вызов не только Победоносцеву, Кронштадтскому, другим членам Святейшего синода. Это был вызов святоотеческой традиции, всему церковному христианскому пути. Это был вызов апостолу Павлу, объявившему Церковь «столпом и утверждением истины». Это был вызов святому Алексию, митрополиту Московскому, писавшему: «Не говорите: „отпоем себе дома“. Такая молитва не может иметь никакого успеха без церковной. Как храмина без огня не может согреться, так и та молитва без церковной». И наконец, это был вызов христианству в целом, ибо Толстой вовсе отрицал Божественное происхождение Христа и Таинство Непорочного Зачатия. Отлучение Толстого от Церкви было вынужденным актом. Это было слово «нет», твердо сказанное Церковью новой религиозной ереси. То, что еретиком стал великий русский писатель (чего Церковь не отрицала, а, напротив, подчеркивала), обостряло проблему, но не снимало ее.
Между Горьким и Кронштадтским проблем не было. Была пустота. Страшная, зияющая, в которую и падала вся Россия со всем ее великолепным избыточным многообразием, позволявшим в одно время существовать таким «культовым» фигурам, как Горький и Кронштадтский.
Тем более знаменательно, что они встретились однажды. Эта встреча была описана Горьким в мемуарном очерке, который он напечатал в Берлине в 1922 году в литературном приложении к газете «Накануне» и после этого при жизни больше никогда не публиковал, то ли считая этот факт своей биографии не столь важным, то ли по каким-то другим причинам.
Вообще удивительно, что встреча Пешкова и отца Кронштадтского до сих пор по достоинству не оценена как очень важный момент в духовной жизни не только Горького, но и всей России. Существует множество мемуарных рассказов о встречах с отцом Иоанном никому не известных людей. Фактически вокруг фигуры Кронштадтского сложилась целая житийная литература. И, как всякая житийная литература, она написана в определенном, строго каноническом стиле. Выделим несколько ключевых моментов.
1. Встреча с Кронштадтским может состояться только по воле Божьей, после чего жизнь человека уже не может течь в прежнем русле. Встреча с Кронштадтским и получение от него благословения — это начало нового духовного пути, почти новое рождение.
2. Встреча с Кронштадтским не может быть результатом только твоего желания или волевого решения. Здесь, как говорится, остается положиться на Божью волю. Бог или даст или нет.
3. Перед встречей с Кронштадтским с человеком обязательно должно произойти что-то не совсем обыкновенное. Какой-то знаменательный разговор с духовным лицом, тяжелая болезнь, просто череда будто бы «случайных», но на самом деле Божьей волей созданных совпадений.
Прежде чем обратиться к очерку Горького о Кронштадтском, посмотрим, как описал свою встречу со святым праведником известный духовный писатель конца XIX — начала XX века Сергей Нилус. Это нужно для того, чтобы увидеть, как Горький, вольно или невольно, вывернул наизнанку агиографический (житийный) принцип описания отца Иоанна, которого почитали святым уже при жизни и задолго до его канонизации.
«Отец Иоанн! — восклицает Нилус в духовной автобиографии „Сила Божия и немощь человеческая“. — Великое имя для русского человека. Но сколько уже слышал я на это имя злоречия!.. Неужели это злоречие — клевета одна? Как бы мне приобщиться этой вере, дающей такую силу, как бы мне одолеть ту душевную слабость, заполнить ту пустоту, которые томят мое сердце? Что мне может дать человек, чего бы я сам не мог добиться? Ведь от человека только и можно ждать, что человеческого!.. Что может мне дать отец Иоанн, если бы я вздумал к нему поехать? Да и как до него добраться, когда его окружают и теснят тысячи, быть может, еще более моей скорбных душ, ищущих от него слова утешения, нравственной поддержки?..»
Итак, Нилус блуждает в духовной пустыне. Помещик, бывший студент Московского университета, он разочаровался в мире и испытал «ужас нравственной смерти». Он посетил Троице-Сергиеву лавру, которая произвела на него неизгладимое впечатление, где он впервые понял, что находится в духовном тупике. В Москве он три часа проводит «в полном безмолвии» перед картинами Васнецова и двумя полотнами Крамского — «Христос в пустыне» и «Неутешное горе». И вот он едет из Москвы в Петербург. Его «случайным» (на самом деле не случайным) попутчиком оказывается монах-казначей одного из монастырей центральной России. И вот под самым Петербургом Нилус высказал «ему свое желание съездить в Кронштадт, но вместе и высказал сомнение в возможности видеть великого Кронштадтского пастыря…».
«— Если желание ваше исходит от сердца, — отвечает ему монах, — если есть в вас сколько-нибудь веры, если вы не движимы простым только праздным любопытством, вы отца Иоанна, ручаюсь вам, увидите так же легко, как и своего приходского священника…»
В Петербург Нилус ехал по важному делу, на прием к министру. Однако буквально накануне приема он внезапно потерял голос. «К четырем часам я уже себя чувствовал настолько скверно, что с великим трудом, еле перемогаясь, сел на извозчика и поехал в министерство. В пять часов министр, обходя просителей, подошел ко мне, и я с ним говорил таким зловещим полушепотом, что пришлось извиниться, прежде чем начать докладывать свое дело…»
После встречи с министром Нилус окончательно заболел тяжелой формой простуды. «По самой заурядной человеческой логике, надо было лечь в таком состоянии в постель и послать за доктором, что, вероятно, я бы и сделал, но какая-то сила, выше недуга, выше всякой логики, в лютый мороз увлекла меня в Кронштадт».
Нилус знал, что лично встретиться с отцом Иоанном возможно только в Доме трудолюбия, который построил батюшка и где была гостиница для паломников. Отец Иоанн после службы обходил ее номера, беседуя по своему выбору с приезжими. Получить номер в гостинице было очень сложно, места бронировались задолго до приезда или получались по протекции. Ни брони, ни протекции у Нилуса не было, тем не менее — он едет в гостиницу.
Ночь, февраль, метель.
«— Эка, да как это вы неудачно к нам приехали: нумера-то у нас все до единого позаняты, и сами-то вы еле на ногах держитесь, да и батюшка-то наш что-то тоже расхворался — нарыв у него на руке, вся рука опухла, знобит его, едва служит… Как же вам говорить-то с батюшкой, если бы вам и удалось, паче чаяния, его увидеть? Я вас еле слышу и понимаю, а батюшка и подавно не разберет — он ведь тугонек на ухо.
— Что хотите со мной делайте — от вас мне в таком состоянии ехать некуда, — отвечает им Нилус».
Кстати, нарыв на руке вполне мог быть от укуса «иоаннитки». Такой случай, когда отец Иоанн долго мучился с рукой после укуса, описан в одном из воспоминаний о нем.
Началась череда «случайностей». Комната, забронированная для важного генерала, оказалась свободной, и ее отдали Нилусу. Несмотря на свое недомогание, отец Иоанн все-таки приехал в Дом трудолюбия. Но Нилус лежит в постели больной, а дверь номера заперта. Он слышит голос: «Дверь-то, дверь велите отворить — она замкнута: батюшка ни за что не пойдет, если дверь не отворена». Однако он не поддается искушению проявить свою волю для встречи с Иоанном.
«„Да будет воля Божия!“ — подумал я и не тронулся с места.
Послышались шаги по направлению к моей двери… Кто-то дернул за ручку.
— Отчего дверь не отперта? Отпирай скорее! — послышался властный голос и быстрой энергичной походкой вошел в номер батюшка».
Описание встречи Нилуса с Кронштадтским мы опускаем, потому что в силу религиозного восторга Нилуса это описание очень туманно. В нем нет живых деталей, которые предшествовали описанию встречи.
Важен итог. «Я осознал себя и верующим, и православным», — говорит Нилус.
То, что не произошло даже возле мощей Сергия Радонежского, рядом с картинами Васнецова и Крамского, случилось от непосредственной встречи с живым Иоанном Кронштадтским. Новое рождение.
Очерк Горького начинается с того же, с чего начинается повествование Нилуса. С обозначения духовной пустыни.
«Меня влекло к нему (к отцу Иоанну Кронштадтскому. — П. Б.) не простое любопытство и не желание состязаться с ним в силе ума, — меня крутил по земле вихрь сомнений, от которых сердце мое разрывалось на куски и леденел мозг, я ходил среди людей полуслепой, не понимая смысла их жизни, их страданий, почти до безумия изумленный их глупостью и жестокостью, измятый своим бессилием, не находя нигде ответов на острые вопросы, а они резали душу мне».
Интересно, что Горький сразу обозначает, что его влекло к Иоанну Кронштадтскому «не простое любопытство». Как будто он слышал разговор в поезде Нилуса с монахом. На самом деле Горький прекрасно знал, что аудиенции Кронштадтского, как и Толстого, пыталось добиться множество, говоря словами Софьи Андреевны Толстой, «темных людей» и «бездельников». И делали они это либо по расчету, либо из любопытства.
Ничего удивительного, что отец Иоанн принял его именно за такого человека и сперва не желал с ним говорить, а пытался спровадить.
В это время Пешков странствовал по Руси. Вот его примерный маршрут. Уходит из Нижнего Новгорода. Обходит Поволжье, Дон, Украину, Крым, Кавказ. Посещает Казань, Царицын, живет на станции Филоново Грязе-Царицынской железной дороги. Приходит в Ростов-на-Дону, работает грузчиком. Из Ростова идет в Харьков. Из Харькова — в Рыжовский (Куряжский) монастырь, затем в Курск. Из Курска идет в Задонск. Посещает монастырь Тихона Задонского. Идет в Воронеж. Возвращается в Харьков. Идет в Полтаву, из Полтавы через Сорочинцы — в Миргород. Посещает Киев. Идет в Николаев. Приходит в село Кандыбово Николаевского уезда. Избит мужиками. После николаевской больницы идет в Одессу. Проходя Очаков, работает на добыче соли. Путешествует по Бессарабии, возвращается в Одессу. Идет в Херсон, Симферополь, Севастополь, Ялту, Алупку, Керчь, Тамань. Приходит на Кубань. Арестован в Майкопе «как проходящий». Беслан, Терская область, Мухет. Снова арестован. Идет в Тифлис. Работает в мастерской…
Вот уж поистине «крутил» его по земле «вихрь сомнений»! И то, что этот вихрь занес его в Рыжовский монастырь примерно в тридцати верстах от Харькова именно в то время, когда туда приехал Кронштадтский, было случайностью только отчасти. Загадочный интерес Пешкова к «людям» (обратим внимание, как он подчеркивает: «их жизни», «их страдания», — словно сам к ним не принадлежит) должен был толкнуть его к такому знатоку людских душ, как отец Иоанн.
Вот в чем принципиальное отличие Пешкова от Нилуса. Нилус жаждет личной веры и нравственной опоры в мире. Он не выделяет себя из «людей», а напротив, сознает свою «малость», тщетность своих духовных усилий. Нилус готов схватиться за соломинку и слушается первого же встречного монаха в поезде. Совсем не то Пешков. Он выделил себя из «людей» и хочет найти «человека». Он постоянно внутренне вопрошает мироздание: зачем оно так плохо устроено? Он бунтует против человеческой жестокости и несправедливости, но в душе бунтует против Бога, который создал этот мир и этих людей такими. Иными словами, Нилус мечтает стать «послушником», а Пешков метит в «спасители». Там отчаяние и смирение, здесь — отчаяние и гордость. Два принципиально разных человеческих характера!
Нилус во всем полагается на волю Божью. Он действует словно в бреду. Да он и есть в бреду, так как серьезно болен. Физическая болезнь, наложенная на духовную немощь, делает Нилуса слабым, беспомощным и только благодаря какой-то сверхъестественной силе и помощи он добирается до Кронштадта, до гостиницы и пр.
Пешков — совсем другое дело. Услыхав в трактире о том, что Кронштадтский находится недалеко, в монастыре, он твердыми шагами направляется туда, поставив себе целью во что бы то ни стало лично поговорить с отцом Иоанном. Сложно сказать, что больше помогает ему — Провидение или личная настойчивость. Если бы монах по доброте душевной не пустил его в монастырь ночевать, а садовник не пропустил в сад, где ночью отдыхал Кронштадтский, он бы, наверное, перелез через забор.
Нилус ищет личного спасения, а Пешков ищет ответов на главные вопросы бытия. В данном случае его волнует проблема происхождения зла — «древний вопрос этот был для меня в то время нов и мучителен». Этот вопрос он и задает Иоанну Кронштадтскому, внезапно явившись перед ним из ночной тьмы.
По прошествии времени (тридцать лет прошло) Горький сам сознает неловкость своего появления перед усталым, измученным бесконечными людскими просьбами и мольбами старым человеком. «Странная, должно быть, картина была, — иронизирует он, — если посмотреть со стороны: на полукружии, среди серебристо освещенных деревьев судорожно трясется тощий, небольшой попик в темной рясе, отливающей в изгибах золотом, а перед ним длинная фигура бродяги в солдатской шинели, с грязной котомкой за спиной, с широким „брилем“ в руке — хохлацкой шляпой из пшеничной соломы».
Очерк Горького о Кронштадтском — это «человеческий, слишком человеческий» взгляд на просто человека. В саду, ночью, вкушая финики на скамье, батюшка Иоанн расслабился. Невероятный груз ответственности как бы лежит рядом с ним, временно не на его старческих плечах. Ведь только представить себе, на какой массовый духовный запрос ему приходилось отвечать каждый день, когда к нему обращались тысячи больных физически и нравственно людей! И вот Пешков застает Иоанна врасплох.
Батюшка в смятении. Во-первых, он просто испуган. Во-вторых, он не может понять: кто перед ним. Длинноволосый верзила в солдатской шинели и с хохлацкой шляпой в руках задает ему вопрос о происхождении зла, а потом еще и поправляет его, когда тот запутался в двух Юстинах — еретике и мученике.
Беглый солдат? Бывший семинарист? Сектант, раскольник? Наконец, справившись с испугом, отец Кронштадтский ведет себя совершенно естественно — как твердый в вере духовник.
«— Сядь, овца заблудшая, — тихо сказал он, сняв шляпу, пригладив волосы и шаркая о землю подошвами обуви. <…>
В глубине сада, там, откуда я пришел, двигалась черная фигура, — Иоанн долго смотрел туда из-под ладони, потом, положив легкую руку свою на плечо мне, заговорил сердито:
— Вопросы эти решает церковь, и она решила их, — не твое дело касаться мудрых вопросов, не твое! Ты не понимаешь, что мудрость их внешняя, показная, — сей мудростью диавол, отец зла, скрывает сам себя, в ней прячет он свое диавольское дело разрушения. Церковь говорит тебе: зло — от дьявола, и ты или веришь этому — благо тебе, или не веришь — тогда погиб. Кто ты есть? Кто бы ты ни был, ты есть раб Господа, но никак не совопросник ему. Раб!»
Отец Иоанн говорит совершенно правильные слова. Он по-своему раскусил Пешкова. Он понял, что в духовный тупик его завела ложная мудрость, и пытается вернуть «овцу заблудшую» в церковное лоно.
Другое дело, что это невозможно. Духовный путь Горького предначертан и, с православной точки зрения, это путь бесконечных дьявольских искушений, ложной премудрости и множества нравственно сомнительных деяний. Хотя Пешков еще не стал большевиком. Он еще не впал в ересь «богостроительства». Он еще не освятил своим «благословением» тот самый Рыжовский монастырь, где в советские времена была создана колония для малолетних преступников.
Пешков не может признать простоты церковной мудрости Иоанна Кронштадтского. Он фигура непростая, изломанная. Он обречен на сложный, извилистый, с множеством тупиков путь в духовном лабиринте. И это не просто гордыня. Эта личность, как и личность Кронштадтского, была порождена эпохой.
Горький вспоминает, что в глазах отца Иоанна стоял страх, и этот же страх, как ему казалось, был в глазах Кронштадтского на следующий день, когда он проповедовал в храме.
«— Скажи нам… Скажи!.. — гудели голоса. Он хрипло, отрывисто говорил:
— Молитесь… кайтесь!»
Можно подумать, что Горький осуждает отца Иоанна за этот страх. Но если всмотреться в фотографии Горького 1917–1921 годов, сделанные накануне написания очерка, вы увидите в его глазах тот же самый страх. В 1922 году очерк о Кронштадтском писал Горький, морально раздавленный и уничтоженный политикой своих друзей-большевиков во главе с Лениным. Этот очерк писал человек, который совсем недавно мучился не поисками первопричин зла, а спасением людей, которых расстреливали без суда. В 1922 году, оказавшись за границей, он временно освободился от немыслимого бремени нравственной ответственности за «людей», которые ежедневно взывали к его помощи.
Без этой подоплеки невозможно понять этот очерк.
Нилус «спасся», а Горький нет. Отец Иоанн Кронштадтский канонизирован Русской православной церковью, а канонизированного советской властью Горького в конце XX века пытались сбросить с его пьедестала.
Время разбрасывать камни и время их собирать. «Любите справедливость, судьи земли, — говорил мудрый Соломон, — право мыслите о Господе, и в простоте сердца ищите Его, ибо Он обретается неискушающими Его и является не неверующим Ему. Ибо неправые умствования отдаляют от Бога, и испытание силы Его обличит безумных. В лукавую душу не войдет премудрость и не будет обитать в теле, порабощенном греху, ибо святый Дух премудрости удалится от лукавства и уклонится от неразумных умствований, и устыдится приближающейся неправды. Человеколюбивый дух — премудрость, но не оставит безнаказанным богохульствующего устами, потому что Бог есть свидетель внутренних чувств его и истинный зритель сердца его, и слышатель языка его…» («Книга премудрости Соломона»), Не в этом ли убеждал «совопросника Бога» Пешкова святой праведный отец Иоанн Кронштадтский?
Не будем спешить с выводами. «Дух Господа, — продолжает Соломон, — наполняет вселенную и, как всеобъемлющий, знает всякое слово».
Недаром враг Горького «по сердцу» публицист М. О. Меньшиков, осуждая своего врага, тем не менее советовал прислушаться к его слову.