Ко времени первой встречи с ним слава его шла уже по всей России. Потом она только продолжала расти. Русская интеллигенция сходила от него с ума… И вот, каждое новое произведение Горького тотчас делалось всероссийским событием. И он все менялся и менялся — и в образе жизни, и в обращении с людьми.
Испытание Льва, испытание Львом
Вспоминает Немирович-Данченко: «Весной 1902 года приехав в Ялту, я узнал, что Алексей Максимович живет в Олеизе, и когда я к нему туда приехал, он мне прочел два первых акта „На дне“. Там же находился Лев Толстой, с которым Горький до этого уже встречался в Хамовниках и Ясной Поляне. Горький вспоминал: „Прочел ему сцены из пьесы ‘На дне’“, он выслушал внимательно, потом спросил:
— Зачем вы пишете это?»
Как ни странно, но можно предположить, что во время слушания пьесы Толстого одолевали те же сомнения, что и цензора Трубачова. В самом деле — зачем? Толстой воспринимал мир и искусство органически. Если человек за стаканом водки произносит монолог о гордом Человеке, значит, он просто бредит. Белая горячка.
Толстой ждал от Горького произведений в «народном» вкусе. И вдруг такое! Нет, он, конечно, оценил тот факт, что Горький еще в первых своих «Очерках и рассказах» обратил внимание публики на человека «дна», на «совсем пропащих». «Мы все знаем, — записывает Толстой в дневнике 11 мая 1901 года в Ясной Поляне, — что босяки — люди и братья, но знаем это теоретически; он же (Горький. — П. Б.) показал нам их во весь рост, любя их, и заразил нас этой любовью. Разговоры его неверны, преувеличенны, но мы всё прощаем за то, что он расширил нашу любовь».
В этой записи очень важна формулировка «заражать», так как главной целью искусства Толстой полагал именно «заражать» читателя своими мыслями, настроением, духовным строем. И если Горькому удалось «заразить» читателя любовью к босякам, следовательно, он выполнил, согласно Толстому, важную задачу.
А вот с позиции художественной органичности Толстой бывал к Горькому беспощаден. Разумеется, начинающего драматурга Горького не мог не задеть «скучный» вопрос, как бы случайно брошенный великим старцем: «Зачем вы пишете это?» Но едва ли он знал, какие пометки оставил Толстой на полях горьковских «Очерков и рассказов». Часть горьковских книг, подаренных Толстому, хранится в яснополянском музее. Вот старческим, расслабленным почерком, карандашом он пишет на полях рассказа «Супруги Орловы»: «Какая фальшь!» Ниже: «Фальшь ужасная!» Еще ниже: «Отвратительно!» А вот мнение Толстого о рассказе «Варенька Олесова», высказанное в двух словах, одно из которых повторено им дважды: «Гадко» и «Очень гадко». И только рассказу «Озорник» (милейшему, однако наиболее «нейтральному» в ряду более ярких горьковских вещей) великий Лев поставил «4», написав в конце текста рассказа: «Хорошо всё».
По воспоминаниям вождя символистов Валерия Брюсова, известный и плодовитый беллетрист Петр Боборыкин возмущался после сенсационного успеха постановки «На дне» в МХТ: «Всего пять лет пишет! Я вот сорок лет пишу, 60 томов написал, а мне таких оваций не было!»
В самом деле, было на что обидеться. В славе молодого Горького действительно было что-то ненормальное, сверхъестественное. Его фотографии продавались, как сейчас продаются фотографии «кинозвезд». В губернских и уездных городах появились «двойники» Максима Горького. Они носили, как он, сапоги с заправленными в них штанами, украинские расшитые рубахи, наборные кавказские пояски, отращивали себе усы и длинные волосы а-ля Горький и выдавали себя за настоящего Горького, давали концерты с чтением его произведений и т. д. Простонародная внешность Горького, лицо типического мастерового сыграли с ним злую шутку.
Несомненно, он задумывался над этим и через некоторое время резко изменил свой внешний стиль, стал носить дорогие костюмы, обувь, сорочки… Зрелый Горький, каким мы знаем его по фотографиям, это высокий, сухопарый и изящно одетый мужчина, не стесняющийся фотографов, умеющий артистично позировать перед ними. Сравните эти фото хотя бы с известным фотопортретом Горького с Толстым в Ясной Поляне. На последнем неуютно чувствующий себя рядом с великим старцем молодой писатель. Гордое и несколько заносчивое лицо не может скрыть его смущения, «закомплексованности». Он не знает, куда деть руки. Он напряжен.
Но уже очень скоро слава Горького начинает не в шутку раздражать Толстого. «Настоящий человек из народа», который так понравился ему вначале своей, с одной стороны, стеснительностью, а с другой — независимостью суждений, обернулся кумиром публики, известность которого затмила Чехова и стремительно, как воды потопа, поднималась к его, великого Льва, олимпийской вершине. Речь идет, разумеется, не о зависти.
Толстой почувствовал, что со славой Горького наступает какая-то новая эра в литературе. Внешне Горький сохранял преемственность литературных поколений. Горький клялся — и неоднократно — в верности Короленко. Он, как и Иван Бунин, Леонид Андреев, Борис Зайцев, Иван Шмелев и другие писатели-реалисты, с глубоким и каким-то интимным пиететом относился к Чехову. Что же касается Толстого, то для Бунина и Горького это бог, как, впрочем, и для Чехова. Бунин вспоминал, что каждый раз, отправляясь к Толстому, весьма независимый в поведении Чехов очень старательно одевался. «Вы только подумайте, — говорил он, — ведь это он написал: „Анна чувствовала, что ее глаза светятся в темноте“!»
Для Горького Толстой, помимо писательской величины, являл собой еще и величину духовную, воплощая в себе «человека».
«А я, не верующий в Бога, смотрю на него почему-то очень осторожно, немножко боязливо, смотрю и думаю: „Этот человек — богоподобен!“» — конец его очерка о Толстом.
Но в то же время Толстой одним из первых почувствовал, что Горький несет с собой новую мораль — мораль масс.
Это насторожило его, потому что решительно противоречило его философии личного спасения, через индивидуальное деланье добра, вне лона соборного православия. С Горьким же приходила какая-то новая, искаженная «соборность» в образе социализма. Это тем более насторожило Толстого, что он глубоко понял гордый индивидуализм раннего Горького и его ницшеанские истоки. Особая вера Толстого все-таки не выходила за пределы христианства и не порывала с ним, какие бы «еретические» мысли ни высказывал Лев Николаевич о происхождении Иисуса и Непорочном Зачатии, как бы разрушительно ни отзывался он о Таинстве Евхаристии (Причастия) и вообще институте Церкви в целом. Гордыня Толстого проистекала из дерзкого желания «исправить» христианское учение. В этом отношении Толстой был даже ближе к Ницше, чем Горький. Он искал «последней правды» и хотел очистить христианство, как он полагал, от наносной лжи. Горький же, как мы показали, искал уже не правды, а «выхода» из нее.
Поэтому так легко, одним коротким монологом Луки с Васькой Пеплом, автор «На дне» разрушил идею «Бога в себе» Толстого.
Первые дневниковые записи Толстого о Горьком были в общем и целом благожелательны. «Хорошо поговорили», «настоящий человек из народа», «показал нам их (босяков. — П. Б.) во весь рост, любя их, заразил нас этой любовью», «рад, что и Горький и Чехов мне приятны, особенно (внимание! — П. Б.) первый». Но примерно с середины 1903 года отношение Толстого к Горькому, если судить по его дневникам, не просто меняется, но меняется резко. И даже как-то капризно.
«Горький недоразумение», — записывает Толстой 3 сентября 1903 года и раздраженно добавляет: «Немцы знают Горького, не зная Поленца».
Вопрос, который сразу же возникает: при чем тут Поленц? Вильгельм фон Поленц (1861–1903), известный немецкий писатель-натуралист, никак не мог составлять конкуренцию Горькому, который к 1903 году прославился в Германии пьесой «На дне», пьесой о русских босяках и о русской ночлежке. 10 января 1903 года в Берлине состоялась ее премьера в Kleines Theater Макса Рейнгарта под названием «Ночлежка». Пьеса была поставлена известным режиссером Рихардом Валлентином, исполнившим роль Сатина. В роли Луки выступил сам Рейнгарт. Успех немецкой версии «На дне» был настолько ошеломляющим, что она затем выдержала 300 (!) спектаклей подряд, а весной 1905 года уже отмечалось 500-е представление «На дне» в Берлине.
Повторяем, глупо и смешно подозревать Льва Толстого в зависти, но, думается, известный момент художнической ревности в этой записи присутствовал. Не случайно, называя Горького «недоразумением», он вспоминает о немцах. Ошеломительный успех пьесы «На дне» не только в России, но и в Германии уже дошел до его слуха. Толстой слушал «На дне» еще в рукописи в исполнении самого Горького в Крыму, и уже тогда пьеса показалась ему странной, непонятно для чего написанной. Одно дело изображать босяков «во весь рост», чтобы привлечь сострадательный взгляд пресыщенной интеллектуальной публики, напомнить ей о том, что в этом мире огромное количество людей страдает. Это была главная задача всей русской литературы XIX века, и сам Толстой ее неукоснительно придерживался.
Но в «На дне» он увидел не сострадание к падшим, а манифест новой этики, которая как раз и отрицала это самое сострадание, как «карету прошлого», в которой «далеко не уедешь».
Если бы пьеса не имела такого успеха, Толстой просто посчитал бы, что молодой писатель сделал неверный творческий выбор и только. Он ведь и до этого упрекал Горького за то, что его мужики говорят «слишком умно», что многое в его прозе преувеличено и ненатурально.
Подозрение о ревности Толстого упрочится, если мы прочитаем его дневниковую запись от 25 апреля 1906 года. В это время Горький вместе с новой гражданской женой актрисой МХТ Марией Федоровной Андреевой с триумфом, но и со скандалом (в пуританской стране их не пустили в гостиницы, так как они не были венчаны) путешествует по Америке, встречается с виднейшими американскими писателями, выступает, дает интервью, и всё это широко освещается не только в американской, но и в российской прессе. «Читаю газету о приеме Горького в Америке, — пишет Толстой, — и ловлю себя на досаде».
Отрицательное отношение Толстого к Горькому усиливается. Вот записи от 24 и 25 октября 1909 года. «Читал Горького. Ни то, ни се». Что же он читал? Пьесу «Мещане». Но почему с таким запозданием, ведь это первая пьеса Горького, написанная еще до «На дне»? «Вечер (так у Толстого. — П. Б.) вчера, — пишет он уже 25-го, — читал „Мещане“ Горького. Ничтожно».
9, 10 ноября того же года: «Дома вечер кончил читать Горького. Все воображаемые и неестественные, огромные героические чувства и фальшь». Опять: фальшь! Впрочем, есть добавление: «Но талант большой».
Талант «большой», а вещь «ничтожная» и «фальшивая».
Тем не менее интерес великого старца к «фальшивому» писателю не ослабевает. Запись от 23 ноября того же 1909 года очень важная: «Читал после обеда о Горьком. И странно, недоброе чувство к нему, с которым борюсь. Оправдываюсь тем, что он, как Ницше, вредный писатель: большое дарование и отсутствие каких бы то ни было религиозных, то есть понимающих значение жизни убеждений, и вместе с этим поддерживаемая нашим „образованным миром“, который видит в нем своего выразителя, самоуверенность, еще более заражающая этот мир. Например, его изречение: веришь в Бога — и есть Бог; не веришь в Бога — и нет Его. Изречение скверное, а между тем оно заставило меня задуматься. Есть ли тот Бог сам в себе, про которого я говорю и пишу? И правда, что про этого Бога можно сказать: веришь в Него — и есть он. И я всегда так думал. И от этого мне всегда в словах Христа: любить Бога и ближнего — любовь к Богу кажется лишней, несовместимой с любовью к ближнему, — несовместимой потому, что любовь к ближнему так ясна, яснее чего ничего не может быть, а любовь к Богу, напротив, очень неясна. Признавать, что Он есть, Бог сам в себе, это — да, но любить?.. Тут я встречаюсь с тем, что часто испытывал, — с раболепным признанием слов Евангелия.
Бог — любовь, это так. Мы знаем Его только потому, что любим; а то, что Бог есть сам в себе? Это — рассуждение, и часто излишнее и вредное. Если спросят: а сам в себе есть Бог? — я должен сказать и скажу: да, вероятно, но я в нем, в этом Боге самом в себе, ничего не понимаю. Но не то с Богом-любовью. Этого я наверно знаю. Он для меня все, и объяснение и цель моей жизни».
Важное рассуждение! Фактически Горький словами Луки в «На дне» разорвал главную логическую цепочку в религиозных построениях Толстого. Если Бог только в тебе, а Бога Самого в Себе нет, то и Бога нет. Неожиданно Толстой предваряет мысли о любви Бабушки из «Детства». Кто его знает, Кто этот Бог? А вот людей любить нужно, потому что Он так повелел.
Великий Лев продолжает сердиться. Запись от 12 января 1910 года, в последний год жизни Толстого: «После обеда пошел к Саше (дочь. — П. Б.), она больна. Кабы Саша не читала, написал бы ей приятное. Взял у нее Горького. Читал. Очень плохо. Но, главное, нехорошо, что мне эта ложная оценка неприятна. Надо в нем видеть одно хорошее».
За всеми, даже сердитыми и раздраженными, высказываниями Льва Толстого о Горьком нельзя не заметить пристального, пристрастного и даже ревнивого отношения к нему. Как и Чехов, Толстой понимал, что именно Горький выражает собой настроение новой молодежи, что чрезмерное, по его мнению, внимание к персоне Горького со стороны старой интеллигенции вызвано тем же обстоятельством.
Выражаясь языком уже цитированного М. О. Меньшикова, Горький не был «голосом народным», и Толстой это хорошо понимал, вернее, понял, когда стал внимательно читать Горького. Но именно за Горьким шла новая эпоха, а вместе с ней новая этика, новая политика, новая культура. Горький бросал вызов. Толстой не знал, что с этим делать, как на этот вызов отвечать. Таким образом, Горький на короткое время (предсмертное, самое важное для человека и писателя) явился испытателем Толстого. Особенно образом Луки, лукавого старца, поколебавшего словами о Боге веру Толстого.
Если в жизни Толстого Горький был только эпизодом, то на самого Горького Толстой оказал едва ли не самое мощное духовное влияние. В лице Толстого Горький встретил «испытателя», по мощи своей даже близко не сравнимого ни с поваром Смурым (возможно, мифическим, но так или иначе существовавшим в его голове), ни с Ромасем. Единственный персонаж духовной биографии Горького, который может встать рядом с Львом Толстым, это бабушка Акулина Ивановна. Крайне важно, что смерть Толстого (узнал о ней в Италии) он встретил так же горько, как и гибель бабушки:
«Умер Лев Толстой.
Получена телеграмма, и в ней обыкновеннейшими словами сказано — скончался. Это ударило в сердце, заревел я от обиды и тоски, и вот теперь, в полоумном каком-то состоянии, представляю его себе, как знал, видел, — мучительно хочется говорить о нем».
Когда умерла бабушка, Алеша Пешков, работник булочной Андрея Деренкова в Казани, не заплакал. Но «точно ледяным ветром охватило» его. И вновь, как и в случае смерти бабушки, ему не с кем поговорить, кроме как с самим дорогим мертвецом.
Очерк-портрет Горького о Толстом был написан много позднее смерти Толстого, через десять лет, из-за утраты, как уверял Горький, беглых заметок, сделанных им во время наиболее тесного и постоянного общения с Толстым в Крыму, в Олеизе. В 1919 году он их нашел.
О бабушке Акулине он написал «Детство» спустя почти тридцать лет после ее гибели. И через два года после ухода и смерти Толстого. «Детство» писалось на Капри в 1912–1913 годах. Но замысел его возник именно в 1910-м, когда умер Толстой. Это еще одна неслучайная случайность в духовной биографии Горького. Образно можно сказать так: слезами о Толстом он как бы «окропил» «Детство», потому что за всю свою жизнь не встречал более духовно значительных фигур, чем Акулина Ивановна и Лев Николаевич.
И это были два самых сильных религиозных влияния, которые Горький испытал, но им не поддался. Выстоял.
В религиях Бабушки и Льва Толстого удивительно много общего. Безграмотная старуха, «чуваша», чувствовала своего бога именно так, как образованнейший граф и писатель, знавший множество языков, изучивший все мировые религии. Только в вере Толстого не было бабушкиной сердечности. К тому же самому богу Толстой пришел рационально, через «пустыню безверия». Толстой ухватился за свою веру в «Бога в себе», то есть в бога, фактически подмененного доброделанием, любовью к людям, как за спасительную соломинку в водовороте своих духовных метаний.
А Акулина Ивановна верила в этого доброго, но совершенно земного бога просто. Да и не то это слово: «верила». Она и была этим богом. Это Толстой старался заставить себя верить в этого бога, но именно в силу рациональности этой веры сбился на самосовершенствование, на буквализм в понимании Евангелия. Пьяная, грешная, шалопутная бабушка Каширина любила и жалела людей просто и бескорыстно, как любила пить водочку и плясать с Цыганком.
Нельзя «найти» Бога. Или ты веришь, что Он есть, или не веришь. Именно это пытался сказать молодому Пешкову святой праведный отец Иоанн Кронштадтский. Однако Пешков, натура гордая, не поверил ему и пошел тем же путем, что Толстой. Здесь у них было много общего.
Очерк-портрет Горького о Толстом, написанный в 1919 году, представляет собой сложный жанр. Это одновременно и воспоминания, и записи рассуждений Толстого о разных лицах, включая самого Горького, и философское эссе на тему «Бог и человек». М. Л. Слонимский вспоминал, что в 1919 году, найдя свои старые записки о Толстом, Горький сначала хотел обработать их, но затем «принес их в издательство, бросил на стол и сказал: „Ничего с ними не могу поделать. Пусть уж так и останутся…“».
Слонимскому противоречит другой современник. Виктор Шкловский утверждал: «…в 1919 году Горький написал одну из лучших своих книг — „Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом“. Эта книга составлена из кусочков и отрывков, сделана крепко. Мне приходилось видеть рукопись, и я знаю, сколько раз переставлялись эти кусочки, чтобы стать вот так крепко». Но и Шкловский впоследствии подтвердил, что кусочки и отрывки эти были в свое время утеряны, а затем найдены. Если это так, то даже жаль. Гораздо интереснее было бы, если бы Горький придумал этот жанр случайных записей, просто сброшенных на стол и наугад перепечатанных секретарем-машинисткой.
Вот секретарь берет наугад листок и печатает: «Его интерес ко мне — этнографический интерес. Я, в его глазах, особь племени, мало знакомого ему, и — только». Какая короткая фраза, но это целая отдельная запись, идущая под номером XV. Сколько в ней обиды!
О, он не забыл, как уезжал из Москвы, так и не встретившись с Львом Толстым (но накормленный Софьей Андреевной кофеем и булочкой), в вагоне «Для скота». Такие вещи не забываются! И хотя Толстой не был ни в чем виноват (уехал в Сергиев Посад отдохнуть от московского шума к князю Урусову), символика порой сильнее рациональных объяснений.
Да — обида! Несомненно, Горький был сперва обижен Толстым и только позже, почувствовав его собственную «слабину», несколько успокоился и даже сумел нанести своему обожаемому сопернику ответный удар образом Луки. Конечно, когда он писал Луку, он думал о Толстом. Публика это не поняла, ну так и что? Зато это понял сам Лев. И как огрызнулся!
Рыкнул так, что осталось в веках, как самая, быть может, беспощадная характеристика Горького. «Горький — злой человек. Он похож на семинариста, которого насильно постригли в монахи и этим обозлили его на всё. У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем доносит какому-то своему богу. А бог у него — урод…»
После такой характеристики остается только повеситься. Но не Горький! Этот уже прошел искушение самоубийством, преодолел в себе волю к смерти и готовится к новым искушениям. Слова Толстого, которые Горькому передал Чехов (со смехом, не соглашаясь и даже предполагая, что Толстой ревнует Горького к Леопольду Сулержицкому, с которым у Горького завязались отношения на почве радикальных революционных идей), пожалуй, даже польстили Горькому. Сколько мощи было в этом рыке Льва!
Как великолепно рычит!
И ведь ни Бунин, ни Куприн, ни Леонид Андреев не вызвали в Толстом такого мощного духовного отторжения, как Горький. Ну да, старик брюзжал. Поругивал их как писателей. А порой и очень хвалил, особенно Бунина и Куприна. Но реальными духовными соперниками они не были, да и быть не могли. Только за Горьким стоял какой-то «еще бог», который выглядывал из-за его долговязой фигуры и строил рожи толстовскому «богу в себе».
«Однажды он спросил меня, — продолжает стучать на машинке секретарь, — вы любите меня, А. М.?» «Он — черт, а я еще младенец, и не трогать бы ему меня». Тоже будто бы случайная запись, когда-то сделанная, а потом потерянная. Однако поверить в то, что до 1919 года, то есть до момента обретения этой записи, Горький не помнил о том, как искушал его великий Лев, просто невозможно. И такие вещи не забываются! Вообразите. Идут рядом (допустим, в Гаспре или в Ясной Поляне по «прешпекту») две фигуры. Горький. Высокий, все еще нескладный, все еще страшно неуверенный в себе, в свалившейся на него неожиданной славе. Постоянно курит. Если верить поздним воспоминаниям Бунина, некрасиво тушит папиросы, пуская в мундштук слюну. Кашляет. Толстой. Невысокий, сухой после перенесенной серьезной болезни, но все еще крепкий. И Горький перед ним «младенец», хотя кто из них черт, надо еще разобраться.
И вдруг такой вопрос: «Вы любите меня, А. М.?» В самом вопросе как бы нет никакого подвоха. Любите ли вы меня как человека, как писателя? Но Горький страшно смущен. Дело в том, что он не знает ответа на вопрос: любит ли он Толстого? Боготворит — да. Но любит ли?
«У него удивительные руки, — замечает Горький, — некрасивые, узловатые от расширенных вен и все-таки исполненные особой выразительности и творческой силы. Вероятно, такие руки были у Леонардо да Винчи. Такими руками можно делать. Иногда, разговаривая, он шевелит пальцами, постепенно сжимает их в кулак, потом вдруг раскроет его и одновременно произнесет хорошее, полновесное слово. Он похож на бога, не на Саваофа или олимпийца, а на этакого русского бога, который „сидит на кленовом престоле под золотой липой“ и хотя не очень величествен, но, может быть, хитрей всех других богов».
А теперь закончим фразу Толстого про «бога — урода», которому о чем-то сообщает Горький. «А бог у него — урод, вроде лешего или водяного деревенских баб». Вот они и обменялись «богами». И как тут не вспомнить бабушку Акулину Ивановну с любовью даже к чертенятам?
Впрочем, в другом месте Горький поправляет собственную версию толстовского «русского бога», хитрого, но не величественного. «Он сидел на каменной скамье под кипарисами, сухонький, маленький, серый и все-таки похожий на Саваофа…»
И тотчас из Саваофа превращается в гнома: «В жаркий день он обогнал меня на нижней дороге; он ехал верхом в направлении к Ливадии; под ним была маленькая татарская спокойная лошадка. Серый, лохматый, в легонькой белой войлочной шляпе грибом, он был похож на гнома».
Но, между прочим, этому «гному» уступают дорогу сами Романовы: «У границы имения великого князя А. М. Романова, стоя тесно друг ко другу, на дороге беседовали трое Романовых: хозяин Ай-тодора, Георгий и еще один — кажется, Петр Николаевич из Дюльбера, — все бравые, крупные люди. Дорога была загорожена дрожками в одну лошадь, поперек ее стоял верховой конь; Льву Николаевичу нельзя было проехать. Он уставился на Романовых строгим, требующим взглядом. Но они, еще раньше, отвернулись от него. Верховой конь помялся на месте и отошел немного в сторону, пропуская лошадь Толстого.
Проехав минуты две молча, он сказал:
— Узнали, дураки.
И еще через минуту:
— Лошадь поняла, что надо уступить дорогу Толстому».
Именно потому, что Толстой, в глазах Горького, богоподобен, толстовская любовь к Христу вызывает у него сомнение: «О буддизме и Христе он говорит всегда сентиментально; о Христе особенно плохо — ни энтузиазма, ни пафоса нет в словах его и ни единой силы сердечного огня. Думаю, что он считает Христа наивным, достойным сожаления, и хотя — иногда — любуется им, но — едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню — его девки засмеют».
Христа, стало быть, засмеют, а его, «эдакого русского бога, который „сидит на кленовом престоле под золотой липой“ и хотя не очень величествен, но, может быть, хитрей всех других богов», девки не засмеют? Потому что «свой», деревенский? Бог — мужичок?
«Иногда он бывает самодоволен и нетерпим, как заволжский сектант — начетчик, и это ужасно в нем, столь звучном колоколе мира сего. Вчера он сказал мне:
— Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки.
О, Господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!»
И дальше — еще жестче: «Может быть, мужик для него просто — дурной запах, он всегда чувствует его и поневоле должен говорить о нем».
Так что же, Толстой — не народный характер? Нет, оказывается, все-таки народный: «Он напоминает тех странников с палочками, которые всю жизнь меряют землю, проходя тысячи верст от монастыря к монастырю, от мощей к мощам, до ужаса бесприютные и чужие всем и всему. Мир — не для них, Бог — тоже. Они молятся ему по привычке, а в тайне душевной ненавидят его: зачем гоняет по земле из конца в конец, зачем? Люди — пеньки, корни, камни по дороге, — о них спотыкаешься и порою от них чувствуешь боль. Можно обойтись и без них, но иногда приятно поразить человека своею непохожестью на него, показать свое несогласие с ним».
Этот хитрый мужичок-странник напоминает другого «мужичка», изображенного Иваном Буниным в одноименном стихотворении:
Ельничком, березничком — где душа захочет —
В Киев пробирается Божий мужичок.
Смотрит, нет ли ягодки? Горбится, бормочет,
Съест и ухмыляется: я, мол, дурачок.
«Али сладко, дедушка?» — «Грешен: сладко, внучек».
«Что ж, и на здоровье. А куда идешь?»
«Я-то? А не ведаю. Вроде вольных тучек.
Со крестом да с верою всякий путь хорош».
Ягодка по ягодке — вот и слава Богу:
Сыты. А завидим белые холсты.
Подойдем с молитвою, глянем на дорогу,
Сдернем, сунем в сумочку — и опять в кусты.
Любопытно, что образ странника в очерке о Толстом вдруг перерастает в образ, очень схожий с тем, которым «наградил» сам Толстой Горького. Образ «пришлого», внимательно наблюдающего за чужой ему жизнью незнакомых людей: «Иногда кажется: он только что пришел откуда-то издалека, где люди иначе думают, чувствуют, иначе относятся друг к другу, даже — не так двигаются и другим языком говорят. Он сидит в углу, усталый, серый, точно запыленный пылью иной земли, и внимательно смотрит на всех глазами чужого и немого».
Вспомним: «…пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем…»
Вот именно: «…доносит какому-то своему богу». Только в случае Толстого бога этого нет, потому что Толстой сам бог.
В глазах Горького он не просто «богоподобен», а именно бог, обращенный из «человека». Поэтому Толстой и не может любить Бога, не может признать Божественной сущности Христа и Таинства Непорочного Зачатия. «В тетрадке дневника, которую он дал мне читать, меня поразил странный афоризм: „Бог есть мое желание“.
Сегодня, возвратив тетрадь, я спросил его — что это?
— Незаконченная мысль, — сказал он, глядя на страницу прищуренными глазами. — Должно быть, я хотел сказать: Бог есть мое желание познать его… Нет, не то… — Засмеялся и, свернув тетрадку трубкой, сунул ее в широкий карман своей кофты. С Богом у него очень неопределенные отношения, но иногда они напоминают мне отношения „двух медведей в одной берлоге“».
Напомним: это взгляд Горького, так он видел Толстого. Или так хотел его видеть.
В очерке Лев Толстой предстает в различных «божественных» ипостасях. Саваоф, «русский бог». Вот он напоминает Посейдона или даже Зевса:
«Видел я его однажды так, как, может быть, никто не видел: шел к нему в Гаспру берегом моря и под имением Юсупова, на самом берегу, среди камней, заметил его маленькую угловатую фигурку, в сером помятом тряпье и скомканной шляпе. Сидит, подперев скулы руками, — между пальцев веют серебряные волосы бороды, и смотрит вдаль в море, а к ногам его послушно подкатываются, ластятся зеленоватые волнишки, как бы рассказывая нечто о себе старому ведуну. День был пестрый, по камням ползали тени облаков, и вместе с камнями старик то светлел, то темнел. Камни — огромные, в трещинах и окиданы пахучими водорослями, — накануне был сильный прибой. И он тоже показался мне древним, ожившим камнем, который знает все начала и цели, думает о том — когда и каков будет конец камней и трав земных, воды морской и человека и всего мира, от камня до солнца. А море — часть его души, и всё вокруг — от него, из него. В задумчивой неподвижности старика почудилось нечто вещее, чародейское, углубленное во тьму под ним, пытливо ушедшее вершиной в голубую пустоту над землей, как будто это он — его сосредоточенная воля — призывает и отталкивает волны, управляет движениями облаков и тенями, которые словно шевелят камни, будят их. И вдруг в каком-то минутном безумии я почувствовал, что — возможно! — встанет он, взмахнет рукой, и море застынет, остеклеет, а камни пошевелятся и закричат, и всё вокруг оживет, зашумит, заговорит на разные голоса о себе, о нем против него. Не изобразить словом, что почувствовал я тогда; было на душе и восторженно и жутко, а потом всё слилось в счастливую мысль: „Не сирота я на земле, пока этот человек есть на ней!“»
В последней фразе надо сделать поправку: не «человек» — «сверхчеловек».
Горький изображает именно «сверхчеловека», то есть «человека», ставшего богом. Это и восторгает, и смущает его. Весь очерк построен на смешанном чувстве восторга и смущения.
Смерть Толстого так потрясла Горького потому, что с ней рушилась еще одна иллюзия его ранней романтической идеологии. И хотя к 1910 году, когда умер Толстой, а уж тем более к 1919-му, когда писался (составлялся из старых заметок) очерк, иллюзия эта давно была похоронена в его сердце, как и в случае смерти бабушки Акулины Ивановны, старая сердечная могила была потревожена. Человек не может быть богом. Один человек никогда не станет богом. «Представляю его в гробу, — лежит, точно гладкий камень на дне ручья, и, наверное, в бороде седой тихо спрятана его — всем чужая — обманчивая улыбочка. И руки наконец спокойно сложены — отработали урок свой каторжный».
Не бог — человек.
Ко времени смерти Толстого уже была написана повесть «Мать», в которой Горький резко повернул от «сверхчеловека» к идее «сверхчеловечества». От обиды на Бога и жажды мести Ему — к попытке создания новой веры и новой церкви. Уже была написана «Исповедь», в которой провозглашалась мысль о «богостроительстве». Новая вера не противоречила прежнему «человекопоклонству» Горького, о котором он, в частности, писал в письме Толстому еще в 1900 году: «Глубоко верю, что лучше человека ничего нет на земле, и даже, переворачивая Демокритову фразу на свой лад, говорю: существует только человек, все же прочее есть мнение. Всегда был, есть и буду человекопоклонником, только выражать это надлежаще сильно не умею». Новая вера была продолжением «человекопоклонства», но только в возможность обращения личности в божество Горький уже не верил.
Смерть Толстого ставила последнюю точку в былой романтической вере, как смерть Акулины Ивановны ставила последнюю точку в вере в силу жалости и любви. Впрочем, эти точки ставились только в его голове. Недаром Толстой однажды заметил Горькому: «Ума вашего я не понимаю — очень запутанный ум, а вот сердце у вас умное… да, сердце умное!»
«А вот теперь (после смерти Толстого. — П. Б.) — чувствую себя сиротой, пишу и плачу, никогда в жизни не случалось плакать так безутешно, и отчаянно, и горько. Я не знаю — любил ли его, да разве это важно — любовь к нему или ненависть? Он всегда возбуждал в душе моей ощущения и волнения огромные, фантастические; даже неприятное и враждебное, вызванное им, принимало формы, которые не подавляли, а, как бы взрывая душу, расширяли ее, делали более чуткой и емкой. Хорош он был, когда, шаркая подошвами, как бы властно сглаживая неровность пути, вдруг являлся откуда-то из двери, из угла, шел к вам мелким, легким и скорым шагом человека, привыкшего много ходить по земле, и, засунув большие пальцы рук за пояс, на секунду останавливался, быстро оглядываясь цепким взглядом, который сразу замечал все новое и точно высасывал смысл всего.
— Здравствуйте!
Я всегда переводил это слово так: „Здравствуйте, — удовольствия для меня, а для вас толку не много в этом, но все-таки — здравствуйте!“»
Последним даже не словом, а своеобразным моральным жестом Горького в отношении Толстого, не бога, а человека, было его публичное, 1924 года, выступление в берлинском журнале «Беседа» в защиту уже покойной Софьи Андреевны Толстой. Поводом к написанию статьи Горького «О С. А. Толстой» послужила книга В. Г. Черткова «Уход Толстого» (Берлин, 1922), в которой известный последователь учения Льва Толстого показал его «уход» как результат исключительно «семейной драмы», тенденциозно изобразив при этом жену Толстого, мать его большого семейства.
Это страшно возмутило Горького!
«Полагаю, — пишет он, — что я могу говорить о ней совершенно беспристрастно, потому что она мне очень не нравилась, а я не пользовался ее симпатиями, чего она, человек прямодушный, не скрывала от меня. Ее отношение ко мне нередко принимало характер даже обидный, но — не обижало, ибо я хорошо видел, что она рассматривает большинство людей, окружавших ее великомученика мужа, как мух, комаров, вообще — как паразитов.
Возможно, что ревность ее к чужим людям иногда огорчала Льва Толстого. Здесь для остроумных людей является удобный случай вспомнить басню „Пустынник и Медведь“. Но будет еще более уместно и умно, если они представят себе, как велика и густа была туча мух, окружавших великого писателя, и как надоедливы были некоторые из паразитов, кормившихся от духа его. Каждая муха стремилась оставить след свой в жизни и в памяти Толстого, и среди них были столь назойливые, что вызвали бы ненависть даже в любвеобильном Франциске Ассизском. Тем более естественно было враждебное отношение к ним Софьи Андреевны, человека страстного. Сам же Лев Толстой, как все великие художники, относился к людям очень снисходительно; у него были свои, оригинальные оценки, часто совершенно не совпадавшие с установленной моралью; в „Дневнике“ 1852 г. он записал об одном знакомом своем:
„Если б у него не было страсти к собакам, он был бы отъявленный мерзавец“».
Итак, в глазах Горького, Софья Андреевна была «броней», или лучше сказать «москитной сеткой», защищавшей старого Льва от множества «мух и паразитов», то есть назойливых людей, буквально атаковавших Толстого и в Ясной Поляне, и в Хамовниках. И Лев Толстой мог позволить себе относиться к этим людям снисходительно, несколько даже «по-барски», отчасти именно за счет своей жены, которая «страстно» огораживала его от лишних знакомств и посетителей. Кому, как не Горькому, когда-то явившемуся к графу с просьбой о земле и деньгах, было понять это, как бы ни был он сам обижен в свое время.
Обиды тем не менее запомнились. И не только самая ранняя. Вот Горький пишет: «Вспоминая о счастливых днях и великой чести моего знакомства со Львом Толстым, я нарочито умолчал о Софии[12] Андреевне (имеется в виду очерк Горького о Толстом. — П. Б.). Она не нравилась мне. Я подметил в ней ревнивое, всегда туго и, пожалуй, болезненно натянутое желание подчеркнуть свою неоспоримо огромную роль в жизни мужа. Она несколько напоминала мне человека, который, показывая в ярмарочном балагане старого льва, сначала стращает публику силою зверя, а потом демонстрирует, что именно он, укротитель, — тот самый, единственный на земле, человек, которого лев слушается и любит. На мой взгляд, такие демонстрации были совершенно излишни для Софьи Толстой, порой — комичны и даже несколько унижали ее. Ей не следовало подчеркивать себя еще и потому, что около Толстого не было в те дни никого, кто был бы способен померяться с его женою умом и энергией. Ныне, видя и зная отношение к ней со стороны различных Чертковых, я нахожу, что и мотивы ревности к чужим людям, и явное стремление встать впереди мужа, и еще кое-что неприятное в ней — всё это вызвано и оправдано отношением к жене Толстого и при жизни и после смерти его».
Вот поистине рыцарское понимание роли в жизни Толстого женщины, которая не любила самого Горького и была прежде неприятна ему! Для молодого Горького Толстой был бог. Для Софьи Андреевны — муж — писатель, на которого смотрел весь мир. И отец ее детей.
«Кратко говоря: Лев Толстой был самым сложным человеком среди всех крупнейших людей XIX столетия. Роль единственного интимного друга, жены, матери многочисленных детей и хозяйки дома Льва Толстого, — роль неоспоримо очень тяжелая и ответственная. Возможно ли отрицать, что София Толстая лучше и глубже, чем кто-либо иной, видела и чувствовала, как душно, тесно гению жить в атмосфере обыденного, сталкиваться с пустыми людьми? Но в то же время она видела и понимала, что великий художник поистине велик, когда тайно и чудесно творит дело духа своего, а играя в преферанс и проигрывая, он сердится, как обыкновенный смертный, и даже порою неосновательно сердится, приписывая свои ошибки другому, как это делают простые люди и как, вероятно, делала она сама…
Уже один факт неизменности и длительности единения с Толстым дает Софии Андреевне право на уважение всех истинных и ложных почитателей работы и памяти гения; уже только поэтому господа исследователи „семейной драмы“ Толстого должны бы сдержать свое злоязычие, узко личные чувства обиды и мести, их „психологические розыски“, несколько напоминающие грязненькую работу полицейских сыщиков, их бесцеремонное и даже циническое стремление приобщиться хоть кожей пальцев к жизни величайшего писателя».
Последние строки очерка «О С. А. Толстой» не оставляют сомнения, что в 1924 году Горький уже не смотрел на Толстого как на бога. И хотя в этих строках речь идет главным образом о жене Толстого, сама психологическая тональность этого финала убеждает в этом. Да, гений. Да, величайший русский писатель. Да… Но не бог.
«В конце концов — что же случилось?
Только то, что женщина, прожив пятьдесят трудных лет с великим художником, крайне своеобразным и мятежным человеком (курсив мой. — П. Б.), женщина, которая была единственным другом на всем его жизненном пути и деятельной помощницей в работе, — страшно устала, что вполне понятно.
В то же время она, старуха, видя, что колоссальный человек (курсив мой. — П. Б.), муж ее, отламывается от мира, почувствовала себя одинокой, никому не нужной, и это возмутило ее.
В состоянии возмущения тем, что чужие люди отталкивают ее прочь с места, которое она полвека занимала, София Толстая, говорят, повела себя недостаточно лояльно по отношению к частоколу морали, который возведен для ограничения человека (курсив мой. — П. Б.) людями (так у Горького. — П. Б.), плохо выдумавшими себя.
Затем возмущение приняло у нее характер почти безумия.
А затем она, покинутая всеми, одиноко умерла, и после смерти о ней вспомнили для того, чтобы с наслаждением клеветать на нее.
Вот и всё».
Как удивительно просто и глубоко понял Горький «семейную драму» Толстых! Насколько в очерке о самом Льве Толстом он путался в определениях, не понимая с какой стороны, с какого бока подойти к великому Льву и как миновать его когтей, настолько по-человечески просто и благородно написал он о жене Толстого, тем самым, наконец, доказав, что он выдержал «испытание Львом». Не благодаря уму. Благодаря «умному сердцу».
Но ведь именно это (руководствоваться своим «умным сердцем») и завещал ему Толстой. Старик все же победил его!
Горький и «Знание»
Талант Горького-издателя обнаружился рано. С 1902 по 1921 год Горький стоял во главе трех крупных издательств своего времени: «Знание», «Парус» и «Всемирная литература». Из них самым значительным было «Знание».
Издательство «Знание» в форме «товарищества» было организовано в 1898 году в Петербурге. В этом же году вышли в свет «Очерки и рассказы» Горького. В состав товарищества «Знание» входили К. П. Пятницкий, В. А. Поссе, В. Д. Протопопов, Д. Д. Протопопов, О. Н. Попова, В. И. Чарнолусский и Г. А. Фальборк. 4 сентября 1900 года равноправным участником принимают Горького. «Знание» специализировалось на научно-популярной литературе. Горький предложил дополнить спектр издаваемых книг книгами по философии, экономике и социологии, а также издавать «Дешевую серию» для народа на манер «книг-копеек» И. Д. Сытина. Горьковское предложение не прошло.
Но настоящий конфликт в издательстве начался, когда Горький захотел издавать новых писателей-реалистов. Это было не по профилю издательства и слишком рискованно. Конфликт привел к тому, что в январе 1901 года Горький собирался покинуть товарищество. Однако в результате его покинули все остальные члены, остались только Горький и Пятницкий. Фактически Горький стал главой издательства, а Пятницкий взял на себя техническую работу. «Знание» стало первым крупным издательством в России, во главе которого стоял писатель, да еще и достаточно молодой, по-настоящему влюбленный в литературу, ценивший других и умевший порадоваться чужому успеху.
Горький совершил переворот не только в издательской политике «Знания», но в российском издании литературы в целом.
«Знание» полностью меняет профиль и почти целиком переключается на беллетристику. Горький задал издательству по тем временам большие темпы. Каждый месяц выходило около 20 книг общим тиражом свыше 200 тысяч экземпляров. От «Знания» начинают отставать крупнейшие петербургские издатели: А. С. Суворин, А. Ф. Маркс, М. О. Вольф. Уже к 1903 году отдельными изданиями, с невиданными для того времени тиражами выходят сочинения Леонида Андреева, Бунина, Горького, Гусева-Оренбургского, Куприна, Серафимовича, Скитальца, Телешова, Чирикова и других. Во многом благодаря имени Горького все издания имеют огромный престиж. Так, мало кому известный журналист московской газеты «Курьер» Леонид Андреев, выпустив в 1901 году в «Знании» первую книгу рассказов с посвящением Горькому, тотчас стал знаменитым. Широкой известностью были обязаны Горькому и другие писатели-реалисты. Между прочим, в них самих это вызывало сложные чувства, смесь благодарности и затаенной обиды. Благодарность впоследствии испарится… обида останется.
Горький совершил настоящий переворот в оплате писательского труда. Впервые в истории русской, да, пожалуй, и мировой литературы доход от издания почти целиком шел автору. Например, Леонид Андреев получил от «Знания» за свою первую книгу вместо 300 рублей, предложенных ему И. Д. Сытиным, 5642 рубля 71 копейку. Это были громадные деньги, мгновенно превратившие бедного журналиста, с великим трудом содержавшего оставшуюся после смерти отца многочисленную семью, в состоятельного литератора. Вспоминает сам Горький, не упоминая своей роли в этом:
«Шумный успех первой книги насытил его (Андреева — П. Б.) молодой радостью. Он приехал в Нижний ко мне веселый, в новеньком костюме табачного цвета, грудь туго накрахмаленной рубашки была украшена дьявольски пестрым галстухом, а на ногах — желтые ботинки.
— Искал палевые перчатки, но какая-то леди в магазине на Кузнецком напугала меня, что палевые уже не в моде. Подозреваю, что она — соврала, наверное, дорожит свободой сердца своего и боялась убедиться, сколь я неотразим в палевых перчатках. Но по секрету скажу тебе, что всё это великолепие — неудобно, и рубашка гораздо лучше».
Помимо огромных гонораров Горький ввел практику ежемесячных авансов. Говоря нынешним языком, писатели оказывались как бы «в штате» «Знания», получали там «заработную плату».
Это было удобно, надежно и… непривычно. Вообще, в материальной стороне жизни «Знания» были зачатки будущего Союза писателей, элементы советской литературной политики, обеспечивавшей советских писателей в материальном плане, но и требовавшей от них идеологической службы.
Только Горький вначале никакой службы не требовал. Идеологическое давление с его стороны начнется позже. Пока же в конце 1902 года больному Леониду Андрееву позволяют вовсе не писать и отдохнуть целый год, обязуясь высылать ему каждый месяц по 400 рублей.
Чтобы представить себе уровень российских цен того времени, приведем один эпизод из самой революционной вещи Горького — повести «Мать».
Ниловна в почтовой бричке едет в деревню, везет чемодан с запрещенной литературой. «Когда приехали на станцию, он (ямщик. — П. Б.) отпряг лошадей и сказал матери безнадежным голосом:
— Дала бы ты мне пятак, хоть бы выпил я!
Она дала монету, и, встряхнув ее на ладони, ямщик тем же тоном известил мать:
— На три — водки выпью, на две — хлеба съем…»
Издательство ежемесячно авансировало Бунина, Серафимовича, Скитальца и других. Стараниями Горького были сделаны шаги к освобождению Чехова от А. Ф. Маркса, которому тот продал все свои, в том числе еще не написанные, пьесы. Впервые в истории российского книгоиздания «Знание» обеспечило русским писателям гонорары от иностранных издательств и театров, несмотря на отсутствие официальной конвенции. На первых порах «Знание» договаривалось с переводчиками и издателями, которым пересылались рукописи произведений еще до выхода в свет в России. Таким образом, переведенные на иностранные языки вещи издавались как оригинальные, и авторы получали законные гонорары. А с декабря 1905 года за границей по инициативе Горького возникло уже специальное издательство с ужасно длинным названием: «Книгоиздательство русских авторов И. Ладыжникова, главного представителя в Германии и везде за границей Максима Горького, Леонида Андреева, Евгения Чирикова, С. Юшкевича, А. Куприна, Скитальца».
Начало XX века — это расцвет альманахов и коллективных сборников. Они оказались наиболее удобной формой модных в то время «групповых» выступлений писателей, объединенных какой-то обшей идейной и художественной программой, а также представителей различных «школ» и течений. В 1895 году «декаденты» выпустили сборник «Молодая поэзия», с которого и начался «бум» сборников и альманахов. В 1901 году московское издательство «Скорпион» начало выпуск альманаха «Северные цветы». Горький решил перехватить инициативу. Тем более что в 1901 году был закрыт журнал «Жизнь», беллетристический отдел которого он вел. В июле 1901 года у него рождается идея издавать коллективные сборники писателей-реалистов. Но осуществился этот замысел только в 1904 году, когда вышел в свет первый «Сборник товарищества „Знание“».
Сборники имели невероятный успех и выходили огромными для того (да и для нашего) времени тиражами.
В 1905 году Горький наконец осуществляет мечту «демократизировать» книгу. Он создает серию «Дешевая библиотека». В беллетристический цикл «Библиотеки» было включено 156 произведений 13 писателей, в том числе самого Горького, Бунина, Куприна, Серафимовича и других. Цена от 2 до 12 копеек.
Однако в серии «Дешевая библиотека» впервые обнаружилась идеологическая подоплека издательской политики Горького. В «Библиотеке» организуется отдел марксистской литературы и создается специальная редакционная комиссия для отбора книг для народа. Ее состав говорит сам за себя: В. И. Ленин, В. В. Воровский, Л. Б. Красин, А. В. Луначарский… Не просто марксисты, но именно большевики.
В марте 1906 года после фактического поражения первой русской революции Горький был вынужден покинуть Россию, чтобы на семь лет стать политическим эмигрантом. Цикл политических брошюр был «заморожен».
В России наступила реакция. В отсутствие Горького это привело к закату «Знания». Разочарование в революционных да и просто освободительных идеях серьезно отразилось на книжном рынке. Начался расцвет так называемой потребительской литературы. Произошел «взрыв» эротической прозы и поэзии. Самый модный роман того времени — «Санин» Михаила Арцыбашева. Начатый в 1901 году, он был завершен и издан в 1907-м, имел огромный успех в России и был переведен в Германии. Затем случился скандал. В России автора «Санина» хотели привлечь к суду за порнографию. В Германии тираж романа был конфискован и подвергнут экспертизе.
На самом деле М. П. Арцыбашев, до этого автор вполне серьезной социальной прозы, не собирался писать порнографический роман. В Санине он хотел изобразить «естественного» человека XX века, противостоящего всем социально-политическим доктринам, будь то монархизм, народничество или марксизм. «Человек, — заявлял Санин, — это гармоническое сочетание духа и тела, пока оно не нарушено. Естественно нарушает его только приближение смерти, но и мы сами разрушаем его уродливым миросозерцанием».
Под «уродливым миросозерцанием» герой романа имел в виду всякое социальное мировоззрение, покушающееся на «природное», естественное начало в человеке. Эти мысли вызвали протест не только власти, но и некоторых известных писателей. Против Арцыбашева выступили В. Г. Короленко, М. Горький, А. И. Куприн и другие.
Но это не помешало Горькому из-за границы поддержать Арцыбашева, когда против него возбудили судебное преследование. В письме с Капри к адвокату О. О. Грузенбергу Горький писал: «Удивили Вы меня Вашим вопросом — защищать ли Арцыбашева? Мне кажется, что в данном случае — нет вопроса: на мой взгляд, дело не в том, что некто написал апологию животного начала в человеке, а в том, что глупцы, командующие нами, считают себя вправе судить человека за его мнения, насиловать свободу его мысли, наказывать его — за что?»
Тем не менее О. О. Грузенберг, адвокат, известный тем, что не раз защищал именно литераторов и общественных деятелей — В. Г. Короленко, С. А. Венгерова, Н. Ф. Анненского, А. В. Пешехонова и, наконец, самого М. Горького — Арцыбашева защищать отказался.
«Дорогой Алексей Максимович, — отвечал он. — Письмо Ваше опоздало — и я этому рад. За три дня до получения его я отказал Арцыбашеву — и отказал мотивированно: я не сочувствую „Санину“ — ни как герою, ни как книге, хотя она, местами, талантлива». А в более поздних воспоминаниях он уточнил: «Я ответил Горькому, что согласиться с ним не могу, что правительство тут ни при чем, ибо вопрос идет не о свободе творчества, а о свободе опубликования всякой пакости, что у меня от последней строчки „Санина“ („Он выпрыгнул из вагона навстречу восходящему солнцу“) заныли даже вставные зубы. Прыгать из вагона, на ходу поезда, навстречу восходящему солнцу, ему не было надобности: выпрыгнул же он как безбилетный (во всех смыслах) пассажир, заприметивший приближение контроля. Я считал себя тем более вправе уклониться от чести защиты „Санина“, что при объяснении с прокуратурою я указал на невозможность для нее постановки этого процесса, так как она не возбуждала преследования в то долгое время, когда этот роман печатался в журнале, — стало быть, Арцыбашев вправе будет предъявить иск об убытках. Не знаю, подействовал ли этот аргумент или какое другое соображение, но преследование было прекращено, а книга освобождена и без меня».
Во время реакции «знаньевцы» предложили реорганизовать издательство на действительно «товарищеских» началах. Но К. П. Пятницкий решительно отказался отдавать «дело» в чьи-то руки. Назревал серьезный конфликт.
Соратники Горького по «Знанию» потребовали от него «ревизию» сборников в «духе времени». Горький же возмущался тем, что в произведениях «знаньевцев» зазвучали нотки декадентства. «Быть декадентом стыдно, — писал он, — так же стыдно, как болеть сифилисом».
Понимая, что вдали от России он не сможет редактировать сборники «Знания», Горький решил в качестве соредактора привлечь Леонида Андреева. Но Андреев потребовал свести «тенденцию» к минимуму, исходить из широкого принципа печатать то, «что ведет к освобождению человека». Однако эту же мысль (освобождение человека от социальных доктрин) проповедовал в «Санине» Арцыбашев. Горький решительно отказал Андрееву. Пятницкий, желая примирить их, предложил компромисс: выпускать два вида сборников — старые, под редакцией Горького, и новые, под редакцией Андреева. Но и это предложение Горький не принял. Начался раскол.
В 1906 году в Петербурге С. Ю. Копельманом и 3. И. Гржебиным было организовано издательство «Шиповник». Оно выпускало книги по политике, философии, искусству и литературе. Подчиняясь общей моде, «Шиповник» начинает издавать свои альманахи, установив авторам более высокие, чем в «Знании», гонорары. Если «Знание» платило за авторский лист в 40 тысяч знаков 300 рублей, то «Шиповник» стал платить за лист в 35 тысяч знаков 450 рублей. Так «Шиповник» переманивал авторов из издательства «Знание».
Зиновий Гржебин устроил так, что Леонид Андреев, раздраженный столь жесткой позицией Горького, ушел из «Знания» редактировать сборники «Шиповника». Горький отнесся к этому спокойно. «Он (Андреев. — П. Б.) настолько вырос, — писал Горький, — что пора ему играть самостоятельную роль. Пускай попробует».
Одновременно «Московское книгоиздательство», выпускавшее сборники «Земля» и тоже вступившее в конкуренцию со «Знанием», позвало редактировать сборники Ивана Бунина.
В годы реакции из «Знания» ушли Чириков, Куприн, Вересаев, Серафимович. Остались только верные Горькому Телешов и Гусев-Оренбургский. Но в это время и сам Горький, находясь далеко от России, на Капри, пользуясь невольной передышкой в общественной работе, углубился в собственное творчество и утратил к «Знанию» прежний интерес. Это был уже не просто кризис, но фактический крах издательства.
В 1912 году Горький вышел из товарищества. В 1913 году, когда он вернулся в Россию, «Знание» прекратило свое существование. К тому времени было выпущено 40 сборников.
Горький, Бунин и Шаляпин
Жизнь Горького в период написания «На дне» ничем не отличалась от жизни вполне обычного писателя. Впрочем, уже хлебнувшего известности. Но еще не ставшего в точном смысле «властителем дум», кумиром.
Он и от провинции-то еще не отпочковался. Но уже не бедствует, есть средства. По свойственной ему щедрости тратит их направо и налево. Чувствует себя физически хорошо. «Новый век я встретил превосходно, в большой компании живых духом, здоровых телом, бодро настроенных людей», — пишет он К. П. Пятницкому. Живет в Нижнем Новгороде. В столицах ему не понравилось.
Например, в октябре 1900 года (работа над «На дне» только еще приближается) во время премьеры пьесы Чехова «Чайка» в МХТ произошел скандал. Великая пьеса, ставшая впоследствии признанным мировым шедевром наравне с «Гамлетом», «оселком» для проверки высшего режиссерского мастерства, на премьере в Москве не имела успеха. А тут еще в фойе оказался Горький, приглашенный Чеховым. Публика, разумеется, ринулась глазеть на новую знаменитость. Более двусмысленной, обидной и унизительной для Чехова ситуации невозможно было представить! И тогда Горький взорвался! Пусть глупо, нелепо, но искренне:
— Я не Венера Медицейская, не пожар, не балерина, не утопленник… И как профессионалу-писателю мне обидно, что вы, слушая полную огромного значения пьесу Чехова, в антрактах занимаетесь пустяками.
Впрочем, это по версии виновника скандала. В газете «Северный курьер» написали, что он орал на публику так:
«Что вы глазеете!»
«Не смотрите мне в рот!»
«Не мешайте мне пить чай с Чеховым!»
В Москве Горький познакомился с вождем символистов Валерием Брюсовым и начинающей знаменитостью Федором Шаляпиным. С первым — завязываются ровные деловые отношения. Горький, хотя и демократ по убеждению и реалист по вкусам, не прочь поскандалить творчески и согласен печататься вместе с «декадентами». В январе 1901 года он напишет Брюсову в ответ на его просьбу прислать в символистский альманах «Северные цветы» какой-нибудь рассказ: «Ваш первый альманах выйдет без меня. Искренно говорю — мне это обидно. Почему? Потому что вы в литературе — отверженные и ходить с вами мне приличествует». Так и написал: «ходить». Может быть, это была описка и следует читать не «ходить», а «выходить», печататься под одной обложкой? Впрочем, язык писем Горького иногда весьма специфичен.
Короткая московская встреча с Шаляпиным переросла в многолетнюю дружбу. Конечно, была в этой дружбе «звездная», как сказали бы нынче, сторона. Когда Горький с Шаляпиным появлялись на публике вместе (в театре или ресторане или просто на улице), это производило двойной фурор. А если рядом оказывался еще и Леонид Андреев, или Куприн, или писатель с пусть и более скромной, но прочной славой — Иван Бунин, — публика просто теряла дар речи и глазела на знаменитостей, как на морских звезд.
На это обратил внимание в своих поздних воспоминаниях Бунин. На неумеренную роскошь жизни писателей в то время, когда подавляющее население страны трудилось в поте лица своего. В «Окаянных днях», самой страшной и пронзительной своей книге, Бунин, не без покаяния, вспоминал: «Вот зима 16 г. в Васильевском: поздний вечер, сижу и читаю в кабинете, в старом, спокойном кресле, в тепле и уюте, возле чудесной старинной лампы. Входит Марья Петровна, подает измятый конверт из грязно-серой бумаги:
— Прибавить просит. Совсем бесстыжий стал народ.
Как всегда, на конверте ухарски написано лиловыми чернилами рукой измалковского телеграфиста: „Нарочному уплатить 70 копеек“. И как всегда карандашом и очень грубо цифра семь исправлена на восемь: исправляет мальчишка этого самого „нарочного“, то есть измалковской бабы Махоточки, которая возит нам телеграммы. Встаю и иду через темную гостиную и темную залу в прихожую. В прихожей, распространяя крепкий запах овчинного полушубка, смешанный с запахом избы и мороза, стоит закутанная заиндевевшей шалью, с кнутом в руке, небольшая баба.
— Махоточка, опять приписала за доставку? И еще прибавить просишь?
— Барин, — отвечает Махоточка деревянным с морозу голосом, — ты глянь, дорога-то какая. Ухаб на ухабе. Всю душу вышибло. Опять же стыдь, мороз, коленки с пару зашлись. Ведь двадцать верст туда и назад…
С укоризной качаю головой, потом сую Махоточке рубль. Проходя назад по гостиной, смотрю в окна: ледяная месячная ночь так и сияет на снежном дворе. И тотчас же представляется необозримое светлое поле, блестящая ухабистая дорога, промерзлые розвальни, стукающие по ней, мелко бегущая бокастая лошаденка, вся обросшая изморосью, с крупными, серыми от изморози ресницами… О чем думает Махоточка, сжавшись от холоду и огненного ветра, привалившись боком в угол передка?
В кабинете разрываю телеграмму: „Вместе со всей Стрельной пьем славу и гордость русской литературы!“
Вот из-за чего двадцать верст стукалась Махоточка по ухабам».
От кого могла быть эта телеграмма? Ее могли подписать Горький с Шаляпиным, Куприн с Леонидом Андреевым, Скиталец с Телешовым. В самом тексте телеграммы чувствуется пьяный кураж, желание сделать приятное коллеге по перу. И конечно, никто из них не думал о какой-то Махоточке. Впрочем, и Махоточка осталась не в накладе: получила тридцать копеек сверх положенного. Но именно такие «сюжеты» (Бунин вспомнил его уже в феврале 1918 года, когда бежал от большевиков на юг, в Одессу, а затем за границу, в Париж) и предвещали революцию.
В эмиграции Бунин несколько раз публично высказывался о Горьком, и всякий раз отрицательно. Только в написанном после смерти Горького и опубликованном в газете «Иллюстрированная Россия» (июль, 1936) своеобразном «некрологе» он позволил себе сказать, что смерть Горького вызвала у него «очень сложные чувства». Но вслед за этим признанием Бунин не пощадил мертвого и изобразил Горького все-таки в карикатурных тонах. И опять, как и в прежних выступлениях Бунина, чувствовалось, что его страшно раздражала ранняя, по его мнению, незаслуженная слава молодого Горького.
Эту славу он объяснял чем угодно, но только не крупным талантом (впрочем, мастеровитость его признавал).
«Мало того что это была пора уже большого подъема русской революционности: в ту пору шла еще страстная борьба между народниками и недавно появившимися марксистами, а Горький уничтожал мужика и воспевал „Челка-шей“, на которых марксисты, в своих революционных надеждах и планах, ставили такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горького тотчас делалось всероссийским событием. И он все менялся и менялся — и в образе жизни, и в обращении с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нижнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил журналом „Новая жизнь“, начинал издательство „Знание“… Он уже писал для Художественного театра, артистке Книппер делал на книгах такие, например, посвящения: „Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего!“
Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скитальца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей».
Живописуя Горького подобным образом, Бунин «забыл» сказать, что среди этих «других писателей» был и он сам, что он охотно печатался в руководимых Горьким периодических изданиях, а еще более охотно издавался в издательстве «Знание», где писателям платили огромные гонорары, выдавали неслыханные авансы под еще не написанные вещи, что позволяло роскошно жить, путешествовать за границу. Ничего удивительного, что первую свою поэму «Листопад» Бунин посвятил Горькому, как посвятил Горькому Куприн свою повесть «Поединок» (оба посвящения затем были сняты). Он «вспомнит» об этом страницей позже, но скороговоркой: «Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, — были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его журнале „Новая жизнь“, потом стал издавать книги в его издательстве „Знание“, участвовал в „Сборниках Знания“. Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочие, — больше всего из-за марки „Знания“, — тоже неплохо». Прочие — это чьи? В том числе и Бунина.
Бунин — великий художник. Но его «некролог» о Горьком говорит о том, что он не выдержал испытание славой… чужой славой. Иначе не стал бы писать и печатать о недавно скончавшемся (и немало сделавшем ему доброго человеке) следующее:
«В гостях, в обществе было тяжело видеть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько народу, не спускавшего с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатее, все неестественнее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хмурился, по-солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, курил папиросу за папиросой, тянул красное вино, — выпивал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, — громко изрекал иногда для общего пользования какую-нибудь сентенцию или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь, то барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразличием поднимая вверх брови и складки лба, говорил только с друзьями, но и с ними как-то вскользь, — хотя и без умолку, — они же повторяли на своих лицах меняющиеся выражения его лица и, упиваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляли в свое обращение к нему его имя:
— Совершенно верно, Алексей… Нет, ты не прав, Алексей… Видишь ли, Алексей… Дело в том, Алексей…»
Но кто же был среди этих «друзей»? Вероятно, Скиталец, Леонид Андреев. Несомненно Шаляпин. А сам Бунин? Видимо, смерть Горького действительно вызвала в Бунине «очень сложные чувства», если в конце «некролога» он все-таки решил признаться:
«Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, провели там целых три зимы. В это время мы с Горьким встречались каждый день, чуть не все вечера проводили вместе, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее приятен мне, в эти годы я видел его таким, каким еще никогда не видал.
В начале апреля 1917 года мы расстались с ним дружески. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собрание в Михайловском театре, на котором выступал с каким-то культурным призывом, потащил и меня туда. Выйдя на сцену, он сказал: „Господа, среди нас такой-то…“
Собрание очень бурно меня приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствия.
Потом мы с ним, с Шаляпиным, с А. Н. Бенуа отправились в ресторан „Медведь“. Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанского… Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал, на вечную разлуку, как оказалось…»
Так заканчивается «некролог», тоже вызывающий «очень сложные чувства». Попытка позднего Бунина отстраниться от писателей-реалистов начала XX века, во главе которых стоял Горький, была заведомо обреченной. Сам Бунин это, скорее всего, понимал. Только пристрастным, ревнивым (не в толстовском смысле) отношением его к Горькому объясняется то, что именно в заметках о Горьком Бунин представал в стане литераторов в одиночестве. Это была не столько попытка отстраниться от коллег, с которыми у Бунина были хотя и сложные, но так или иначе полнокровные творческие и дружеские отношения, сколько желание вывести себя за круг легенды, когда-то созданной с тяжелой руки Зинаидой Гиппиус, выступавшей в качестве критика под псевдонимом Антон Крайний.
Это была легенда о «подмаксимках». Именно так назвала она писателей-реалистов — Андреева, Скитальца, Телешова, Чирикова и других. Бунин тоже оказался в их числе. До последних дней гордый — не менее гордый, чем Горький, но только по-своему — Бунин не мог простить этой обиды! В какую ярость он пришел, когда увидел в иллюстрированной газете «Искры» (не путать с большевистской «Искрой»), в № 5 от 2 февраля 1903 года ехидный шарж Кока (псевдоним Н. И. Фидели) под названием «Подмаксимки». Там Горький был изображен в своей широкополой шляпе в виде большого гриба, под которым росли очень маленькие грибочки с физиономиями Андреева и Скитальца. И уж совсем крохотный грибок с лицом Ивана Бунина стыдливо выглядывал из-за спины… простите, «ножки» маэстро. К тому времени Бунин был уже автором «Листопада», рассказов «Танька», «На чужой стороне», «Антоновские яблоки».
«Есть, — пишет Бунин, — знаменитая фотография, — знаменитая потому, что она, в виде открытки, разошлась в свое время в сотнях тысяч экземпляров, — та, на которой сняты Андреев, Горький, Шаляпин, Скиталец, Чириков, Телешов и я. Мы сошлись однажды на завтрак в московском немецком ресторане „Альпийская роза“, завтракали долго и весело и вдруг решили ехать сниматься».
Значит, по крайней мере, внешняя сторона жизни Бунина в начале XX века не слишком отличалась от жизни его соратников по «Знанию»? Просто поздний Бунин, или, вернее, Бунин после «Окаянных дней» и бегства из России, на многое смотрел иначе. Как, впрочем, и Максим Горький.
В дружбе Горького и Шаляпина «звездная» сторона не играла решающей роли. Рожденные и выросшие на Волге, хлебнувшие в детстве и юности горя и тяжелого труда и при этом органически, фантастически талантливые, Горький и Шаляпин были родственны по природе своей. Куда менее был родствен Горькому Бунин. И даже Куприн, проведший, как и Пешков, горькое полусиротское детство в приюте для престарелых с нищей матерью, не стал Горькому близким другом. В Куприне авантюрность, свойственная и Горькому, сочеталась с армейской выправкой и строгими понятиями о чести бывшего выпускника Московского пехотного Александровского училища.
А вот Шаляпин…
Как же они бросились друг к другу, когда во время следующей, уже не мимолетной, как в Москве, но основательной встречи в Нижнем Новгороде вдруг выяснили, что все это время (до славы) жили чуть ли не бок о бок, наверняка не раз видели один другого, но так и не познакомились! Вспоминает Федор Шаляпин:
«Хотя познакомились мы с ним сравнительно поздно — мы уже оба в это время достигли известности, — мне Горький всегда казался другом детства. Так молодо и непосредственно было наше взаимоощущение. Да и в самом деле: наши ранние юношеские годы мы действительно прожили как бы вместе, бок о бок, хотя и не подозревали о существовании друг друга. Оба мы из бедной и темной жизни пригородов, он — нижегородского, я — казанского, одинаковыми путями потянулись к борьбе и славе. И был день, когда мы одновременно в один и тот же час постучались в двери Казанского оперного театра и одновременно держали пробу на хориста: Горький был принят, я — отвергнут. Не раз мы с ним по поводу этого впоследствии смеялись. Потом мы еще часто оказывались соседями в жизни, одинаково для нас горестной и трудной. Я стоял в „цепи“ на волжской пристани и из руки в руку перебрасывал арбузы, а он в качестве крючника тащил тут же, вероятно, какие-нибудь мешки с парохода на берег. Я у сапожника, а Горький поблизости у какого-нибудь булочника…»
Дружба Горького с Шаляпиным длилась более четверти века до серьезной размолвки в конце 1920-х годов, когда Шаляпин наотрез отказался от уже не первого совета Горького приехать из эмиграции в Советский Союз, и окончательного разрыва в 1930-е годы, когда Шаляпин потребовал от советского издательства гонорар за публикацию автобиографии, в реальности написанной Горьким (Шаляпин был полуграмотен). Были между ними и раньше трения, но всегда как-то решались, а этот конфликт уже был неразрешим. Горький возвращался на родину в одиночестве, хотя и окруженный множеством людей, поклонников и поклонниц, хотя встреченный на Белорусском вокзале многотысячной толпой народа. Конечно, он понимал, что за возвращение и комфортное устройство быта его «семьи» в СССР он будет обязан «заплатить» Сталину. Шаляпин же прямо сказал ему во время их все еще теплой, дружеской встречи в Риме в 1929 году, что на родину ехать не хочет.
«Не хочу потому, — объяснял он позднее в своей мемуарной книге „Маска и душа. Мои сорок лет на театрах“, — что не имею веры в возможность для меня там жить и работать, как я понимаю жизнь и работу. И не то что я боюсь кого-нибудь из правителей или вождей в отдельности, я боюсь, так сказать, всего уклада отношений, боюсь „аппарата“… Самые лучшие намерения в отношении меня любого из вождей могут остаться праздными. В один прекрасный день какое-нибудь собрание, какая-нибудь коллегия могут уничтожить все, что мне обещано. Я, например, захочу поехать за границу, а меня оставят, заставят и нишкни — никуда не выпустят. А там ищи виноватого, кто подковал зайца. Один скажет, что это от него не зависит, другой скажет: „вышел новый декрет“, а тот, кто обещал и кому поверил, разведет руками и скажет:
— Батюшка, это же революция, пожар. Как вы можете претендовать на меня?..
Алексей Максимович, правда, ездит туда и обратно, но он же действующее лицо революции. Он вождь. А я? Я не коммунист, не меньшевик, не социалист-революционер, не монархист и не кадет, и вот когда так ответишь на вопрос: кто ты? — тебе и скажут:
— А вот потому именно, что ты ни то ни се, а черт знает что, то и сиди, сукин сын, на Пресне…
А по разбойничьему характеру моему я очень люблю быть свободным и никаких приказаний — ни царских, ни комиссарских — не переношу».
В очерке о Шаляпине Бунин еще раз вспомнил эпизод своей последней (тоже теплой, дружеской) встречи с Горьким в апреле 1917 года, в которой участвовал и Шаляпин.
«В России я видел его (Шаляпина. — П. Б.) в последний раз в начале апреля 1917 года, в дни, когда уже приехал в Петербург Ленин, встреченный оркестром музыки на Финляндском вокзале, когда он тотчас же внедрился в особняк Кшесинской. Я в эти дни тоже был в Петербурге и вместе с Шаляпиным получил приглашение от Горького присутствовать на торжественном сборище в Михайловском театре, где Горький должен был держать речь по поводу учреждения им какой-то „Академии свободных наук“. Не понимаю почему, мы с Шаляпиным явились на это во всех смыслах нелепое сборище. Горький держал свою речь весьма долго и высокопарно и затем объявил:
— Товарищи, среди нас Шаляпин и Бунин! Предлагаю их приветствовать!
Зал стал бешено аплодировать, стучать ногами и вызывать нас. Мы скрылись за кулисы, как вдруг кто-то прибежал вслед за нами, говоря, что зал требует, чтобы Шаляпин пел. Выходило так, что Шаляпину опять надо было „становиться на колени“. Но он очень решительно сказал прибежавшему:
— Я не трубочист и не пожарный, чтобы лезть на крышу по первому требованию. Так и объявите в зале.
Прибежавший скрылся, а Шаляпин сказал мне, разводя руками:
— Вот, брат, какое дело: и петь нельзя и не петь нельзя, — ведь в свое время вспомнят, на фонаре повесят, черти. А все-таки петь я не стану.
И так и не стал, несмотря на рев из зала».
История с «коленопреклонением» такова. 6 января 1911 года на премьере оперы «Борис Годунов» в конце спектакля артисты хора встали на колени и передали находившемуся в театре Николаю II прошение о надбавке жалованья. Оказавшийся среди них Шаляпин тоже встал на колени. После 9 января 1905 года, поражения революции 1905–1907 годов, так называемых «столыпинских галстуков» (виселицы, на которых казнили особо опасных революционеров) отношение к императору со стороны либеральной интеллигенции было безоговорочно отрицательным. В то же время Шаляпина с его знаменитыми «Дубинушкой», «Марсельезой», которую он исполнял в конце «Двух гренадеров», числили среди «левых» по убеждениям. Шаляпин на коленях перед «Николаем Кровавым»? Скандал был огромный! В знак протеста А. В. Амфитеатров вернул Шаляпину его фотографическую карточку с дарственной надписью.
Горького, находившегося в это время в эмиграции в Италии, на Капри, известие о «позорном» поступке Шаляпина тоже возмутило, «…если бы ты мог понять, как горько и позорно представить тебя, гения — на коленях перед мерзавцем…» — писал он Шаляпину, еще не разобравшись в существе дела. Между тем поступок Шаляпина, который не только материально не нуждался, как простые артисты хора, но и был достаточно состоятельным человеком, являлся как раз демократическим жестом. Он говорил об отсутствии в гениальном певце высокомерия перед людьми низшего социального положения, тем более перед своими коллегами «на театрах». Именно это особенно ценил в Шаляпине Горький. «Этот человек — скромно говоря — гений», — писал он В. А. Поссе. А-в письме к К. П. Пятницкому уточнил: «Шаляпин — это нечто огромное, изумительное и — русское. <…> он сквозь терния всяких унижений взошел на вершину горы, весь окурен славой и — остался простецким, душевным парнем».
Что же произошло на сцене Мариинки 6 января 1911 года? Об этом Шаляпин рассказал Бунину: «Как же мне было не стать на колени? Был бенефис императорского оперного хора, вот хор и решил обратиться на высочайшее имя с просьбой о прибавке жалованья, которое было просто нищенским, воспользоваться присутствием царя на спектакле и стать перед ним на колени. И обратился и стал. И что же мне, тоже певшему среди хора, было делать? Я никак не ожидал этого коленопреклонения, как вдруг вижу: весь хор точно косой скосило на сцене, — весь он оказался на коленях, протягивая руки к царской ложе! Что же мне было делать? Одному торчать над всем хором телеграфным столбом?»
Разобравшись в сути дела, Горький счел должным вступиться за своего друга. Шаляпин, написал он А. В. Амфитеатрову, «похож на льва, связанного и отданного на растерзание свиньям». Между Горьким и Шаляпиным состоялось письменное объяснение, а затем Шаляпин отправился на Капри.
«Против своего обыкновения ждать гостей дома или на пристани, — вспоминал затем Шаляпин, — Горький на этот раз выехал на лодке к пароходу мне навстречу. Этот чуткий друг понял и почувствовал, какую муку я в то время переживал. Я был так растроган этим его благородным жестом, что от радостного волнения заплакал. Алексей Максимович меня успокоил, лишний раз дав мне понять, что знает цену мелкой пакости людской…»
Может показаться странной, даже искусственной и неестественной такая зависимость «гения» от публичного мнения. Плюнуть и растереть! В конце концов А. В. Амфитеатров не имел десятой доли шаляпинской славы, хотя был популярным писателем, создателем многотомных «семейных хроник» («маленький русский Золя» — называла его критика) и журналистом, автором прогремевшего в 1902 году фельетона «Господа Обмановы» с критикой царствующего дома Романовых, за который его сослали в Вятку. Почему так переживал Шаляпин?
Надо учитывать психологию артиста. Для него мнение публики, отношение к нему — это не просто суетное желание славы, но крайне важная составляющая часть творчества. Если артист не чувствует любви публики к себе, он вянет, как цветок, который перестали поливать. Артист «заряжается» от любви публики, от ее обожания, от своего успеха. А если он чувствует, что публика или хотя бы ее значительная часть не доверяет ему и подозревает его в подобострастии к сильным мира сего, он и играть не может полнокровно, и петь не может во весь голос, с открытой настежь душой. Во всяком случае, такой артист, как Шаляпин. И это тоже понял Горький.
Не случайно в тот визит на Капри благодарный своему другу Шаляпин много и охотно пел. Две недели пробыл он у Горького. На прощание он устроил потрясающий концерт. «Два гренадера», «Ноченька», «Сомнение» Глинки, неизменная «Блоха», «Молодешенька» и, конечно, «Вдоль по Питерской». Но это не все. «Действительно — пел Ф. (Шаляпин. — П. Б.) сверхъестественно, страшно, — писал тогда Горький А. Н. Тихонову, — особенно Шуберта „Двойник“ и „Ненастный день“ Корсакова. Репертуарище у него расширен очень сильно. Изумительно поет Грига и вообще северных. И — Филиппа II. Да вообще — что же говорить — маг».
А вот встреча в Риме в 1929 году закончилась скверно. Горький не захотел понять Шаляпина. Может быть, потому, что и самого себя в то время не очень хорошо понимал. «Я почувствовал, — продолжает свои воспоминания Шаляпин, — что Алексею Максимовичу мой ответ не очень понравился».
Эти строки были написаны уже после возвращения Горького в СССР. Шаляпин тактично «закруглял углы». Но если он объяснил Горькому свой отказ вернуться на родину именно в тех словах, то несложно представить, до какой степени он задел и оскорбил своего друга. Фактически он сказал Горькому, что дружба дружбой, а характеры у них все-таки разные. Горький (по крайней мере, уже в то время) был способен не только подчиниться «аппарату», но и сам быть «аппаратом», чем он и стал при сталинском режиме. Шаляпин же не столько разбойник, сколько птица, которая поет, где хочет, и эти песни всюду нужны людям. Правда, именно Шаляпину принадлежит афоризм: «Я не птичка, чтобы петь задаром». Но как раз материально Шаляпина, вернись он вместе с Горьким в СССР, обеспечили бы не хуже, чем в Европе. Лучше. Но свобода!
Горький поступался ей, а Шаляпин не желал. Но у него и другие были возможности. Знаменитый оперный певец всегда более востребован за границей, чем знаменитый писатель.
Этот отчасти субъективный, но отчасти и неизбежный конфликт стал точкой в их многолетней дружбе. «Среди немногих потерь и нескольких разрывов последних лет, не скрою, и с волнением это говорю, — потеря Горького для меня одна из самых тяжелых и болезненных».
«Я думаю, — опять же тактично продолжает Шаляпин, — что чуткий и умный Горький мог бы при желании менее пристрастно понять мои побуждения в этом вопросе. Я, с своей стороны, никак не могу предположить, что этот человек мог бы действовать под влиянием низких побуждений. И всё, что в последнее время случалось с моим милым другом, я думаю, имеет какое-то неведомое ни мне, ни другим объяснение, соответствующее его личности и характеру.
Что же произошло? Произошло, оказывается, то, что мы вдруг стали различно понимать и оценивать происходящее в России. Я думаю, что в жизни, как в искусстве, двух правд не бывает — есть только одна правда. Кто этой правдой обладает, я не смею решить. Может быть, я, может быть, Алексей Максимович. Во всяком случае на общей нам правде прежних лет мы уже не сходимся».
Возвращаясь в СССР, Горький не только искал материальной выгоды, но выходил на новый, в этот раз уже последний зигзаг своего духовного пути. Это был выбор уже не писателя, который мог писать «Жизнь Клима Самгина» где угодно, как А. В. Амфитеатров продолжал творить свои «семейные хроники» в эмиграции и, кстати, в Италии, где до возвращения в СССР жил Горький, но только в Леванто, на берегу Генуэзского залива (Горький жил в Сорренто на берегу Неаполитанского залива). Это был выбор пророка и деятеля, которому Сталин обещал громадные возможности. Если не для пророчеств, то для дела.
Вряд ли Шаляпин, при всем своем удивительно цепком народном уме, это до конца понимал. А если понимал, то едва ли это было ему интересно. Правда, к «умственной» стороне личности Горького он относился почтительно. «Я уважаю в людях знание. Горький так много знал! Я видал его в обществе ученых, философов, историков, художников, инженеров, зоологов и не знаю еще кого. И всякий раз, разговаривая с Горьким о своем специальном предмете, эти компетентные люди находили в нем как бы одноклассника. Горький знал большие и малые вещи с одинаковой полнотой и солидностью. Если бы я, например, вздумал спросить Горького, как живет снегирь, то Алексей Максимович мог рассказать мне о снегире такие подробности, что, если бы собрать всех снегирей за тысячелетия, они этого о себе знать не могли бы».
За почтением здесь видна и ирония. Но легкая, необидная. Шаляпин действительно не мог, как и всякий честный «самоучка», не преклоняться перед горьковскими знаниями, перед его культурным багажом. Но для чего были эти знания и этот культурный багаж? Какие цели, кроме исключительно художественных, ставил перед собой Горький, это едва ли всерьез интересовало Шаляпина. «Вождь», «революционер». Это все, что он мог сказать о духовной миссии своего друга.
Это была дружба двух талантов и русских мужиков, которых связывал один, может быть, самый главный жизненный исток — великая и прекрасная Волга.
И это была красивая дружба!
На духовное развитие Горького она не имела того резкого, внезапного, даже катастрофического влияния, какое имело короткое знакомство с Львом Толстым или «тонкая», заведомо проигранная игра со Сталиным. Но в той, как сказал бы Солженицын, «сплотке» двух родственных русских характеров был крайне важный элемент взаимной духовной поддержки и «подпитки». Вот почему Горький так настойчиво звал Шаляпина за собой. Он не хотел оставаться один. Он желал, чтобы и Шаляпин разделил с ним ответственность за лукавый во многом шаг. Чтобы «сплотка» сохранилась. Чтобы взаимообмен таинственной русской энергией, питавшей эти таланты неизвестно откуда, может, от Волги, с ее волнами, ритмично и неутомимо набегающими на песчаные плесы, не прерывался. Но Шаляпин не пожелал следовать в западню.
И все-таки в основном своем выводе Шаляпин был неправ. «Правд» на земле много. И в возвращении Горького была правда. И тоже глубоко русская, как и в «разбойной» правде Шаляпина. Возвращаясь, Горький жертвовал не только свободой. Он жертвовал собой. Это сложно понять, глядя на роскошный особняк Рябушинского и дачу в Горках. Но это было так. Оставаясь в эмиграции, Бунин и Шаляпин сохраняли себя. Горький собой жертвовал.
Ах, какая красивая это была дружба!
«При Шаляпине особый размах приобретали так называемые „большие рыбные ловли“, — пишет исследователь двух итальянских периодов жизни Горького Л. П. Быковцева, — которыми время от времени „угощали“ на Капри самых дорогих гостей. В таких случаях привычный распорядок дня ломался. И с самого раннего утра на нескольких лодках большими компаниями отправлялись из Марина Пиккола, влево за Фаральони, к Белому гроту. В громадной пещере грота свободно могло разместиться много людей. Там была своего рода „база“, где складывали провизию и разводили огонь. Оттуда уходили в море ловить рыбу. К полудню возвращались с уловом, и вскоре в Белом гроте закипала уха. Иногда в завершении такого дня большой лодочный караван объезжал вокруг острова, что соответствовало давней местной традиции рыбацкого Капри и называлось „повенчаться с островом“».
Вспоминает один из участников рыбалки М. М. Коцюбинский:
«В 6 часов утра мы уже были в море, на трех лодках… Вода тихая и такая прозрачная, что на большой глубине уже видишь, как серебряным пятном или серебряным ужом плывет еще живая, но на крючке, рыба. Вот вытаскивают вьюна, который длиннее меня, а толщиной в две человеческих ноги. Вьюн вьется, бьется, и его оглушают железным крюком и бросают в лодку. Затем опять идет рыба — черт, вся красная, как коралл, с большими крыльями, как Мефистофель в плаще. Затем опять вьюны, попадаются маленькие и большие акулы. Последних должны убивать в воде, потому что втаскивать их живыми в лодку опасно, могут откусить руку или ногу… Каких только рыб не наловили… Наконец вытащили такую большую акулу, что даже страшно стало. Это зверь, а не рыба. Едва нас не перевернула, бьет хвостом, раскрывает огромную белую пасть с тремя рядами больших зубов, в которой поместилось бы 2 человеческих головы, и светит и светит зеленым дьявольским глазом, страшным и звериным. Ее нельзя было вытащить, ее обмотали веревками, били железом и привязали к лодке. Говорят, в ней пудов девять-десять. Вообще поймано много рыбы, одних акул штук пятнадцать-двадцать… Затем мы заплыли в какую-то пещеру, там закусывали, пели песни и купались, кто мог. Потом еще ловили рыбу удочками и возвратились домой только вечером, так что пробыли на море 12 часов».
Об акульей охоте (рыбалкой это уже не назовешь), в которой Горький принимал самое непосредственное участие, с невольным восхищением вспоминает и художник И. Бродский:
«В честь нашего приезда Горький устроил грандиозную рыбную ловлю, в которой участвовало двадцать пять человек. Ранним утром, вместе с рыбаками, мы отправились в море, наловили много рыбы и начали на берегу варить замечательную каприйскую уху, о которой так восторженно отзывался Алексей Максимович. Пока рыбаки варили уху, мы купались, а затем, выкупавшись, расположились у костра. Вдруг кто-то заметил, что к берегу быстро приближается что-то большое, вроде подводной лодки. Когда это „что-то“ подплыло очень близко, рыбаки догадались, что это акула. Не опасаясь людей, она приблизилась к лодке, в которой был богатый улов рыбы. Рыбаки вместе с Горьким бросились к лодке, сделали из каната петлю, накинули ее на голову акулы и принялись избивать хищницу веслами. Это занимательное зрелище продолжалось довольно долго, так как акула утащила лодку от берега на целый километр. Мы все восторгались, видя, как рыбаки, во главе с Горьким, глушат веслами акулу. Окончательно добить хищницу им удалось уже далеко в море, и только через несколько часов бесстрашные охотники вернулись на берег, волоча за собой на буксире побежденного врага. Наконец акулу вытащили на берег, и рыбаки стали ее потрошить: разрезали брюхо, вытащили внутренности, а сердце преподнесли Алексею Максимовичу. Отделенное от тела небольшое сердце акулы, величиной с кулак, билось еще два часа, а сама акула также жила еще несколько часов и долго била хвостом, так что нельзя было к ней подойти. Мы все любовались невиданной жизненной силой…»
В шутливом письме к писателю А. С. Черемнову Горький писал: «Мы живем на Капри, не капризничая. Вчера с 6-ти утра до 11 ночи ловили рыбу компанией в 13 рыбаков и 32 капризника и капризниц. Поймали — хорошо. Пили белое, красное, зеленое, чай, кофе и всякие иные жидкости».
Но и все эти отчасти веселые, отчасти кровавые забавы не мешали главному занятию, которому посвящал себя Горький на Капри — литературе. «После уженья поели ухи и засиделись до двенадцати часов ночи, — вспоминает Коцюбинский. — Литература, литература и литература». О том же вспоминала жена Бунина Вера Николаевна Муромцева: «Горький один из редких писателей, который любил литературу больше себя. Литературой он жил, хотя интересовался всеми искусствами и науками…» Она же отметила манеру чтения Горьким вслух своих произведений: «Он читал как будто однообразно, а между тем очень выразительно, выделяя главное, особенно это поражало при его чтении пьес».
«Большую искренность» любви Горького к литературе признавал даже поздний Бунин. Уже зная о злых высказываниях Бунина в эмиграции на свой счет, живя в СССР, Горький и в статьях и устно продолжал писать и говорить о недосягаемой высоте мастерства Бунина-прозаика, призывал молодых писателей учиться у него. Между прочим, это помогло А. Т. Твардовскому в 1960-е годы «пробить» издание девятитомного собрания сочинений И. А. Бунина. Как не издать писателя, мастерством которого восхищался великий пролетарский писатель Горький?
Злая ирония судьбы. Бунин возвращался на родину, к русскому читателю, благодаря тому, кого он язвительно высмеивал в своих эмигрантских заметках: «О Горьком, как ни удивительно, до сих пор никто не имеет точного представления. Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже целых 35 лет мировой славы, совершенно беспримерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ее носителя стечении обстоятельств, — например, полной неосведомленности публики в его биографии. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как „Песня о Соколе“, — песня о том, как „высоко в горы вполз уж и лег там“, а затем, ничуть не будучи от природы смертоносным гадом, все-таки ухитрился ужалить за что-то сокола, тоже почему-то оказавшегося в этих горах».
Эти безусловно в чем-то критически верные, но в то же время удивительно нравственно несправедливые слова о Горьком Бунин опубликовал в газете «Иллюстрированная Россия» в 1930 году. До этого заметки о Горьком были прочитаны им вслух в собрании русской эмиграции.
Они прежде всего доказывают, что Бунин читал Горького куда менее внимательно, чем Горький — Бунина. Уж не жалил Сокола. Сокол бросился со скалы в пропасть. Ругать исключительно аллегорическую вещь за реалистическую неточность — все равно что критиковать баснописца: зачем у него животные говорят человеческим языком? Другое дело, что в «Песне о Соколе», одном из самых ранних произведений Горького (впервые напечатанном в «Самарской газете» под названием «В Черноморье» и с подзаголовком «Песня» в 1892 году, за шесть лет до выхода книги «Очерки и рассказы»), было много романтически преувеличенного, даже безвкусного. С высоты требовательности художественного вкуса зрелого Бунина эта вещь действительно выглядела ужасной. Но разве Бунин не читал ее прежде? Когда издавался вместе с Горьким, Куприным, Андреевым? Когда печатался в «Сборниках товарищества „Знание“», получал огромные гонорары, он, в свое время так же, как Горький, изрядно потрудившийся в провинциальной периодике и знавший, чего стоит горький журналистский хлеб, который и зарабатывал Горький, печатаясь в «Самарской газете» в самых разнообразных жанрах, от «Песней» и до фельетонов?
Бунин был прав объективно. Но субъективно, по-человечески несправедлив. А главное, именно в это время оба они, Бунин и Горький, стали претендентами на Нобелевскую премию. И конечно, с точки зрения мировой известности и влияния Иван Бунин серьезно уступал Горькому. Почему именно в это время Бунин «вдруг» вспомнил о несчастном гордом Соколе и трусливом Уже? Почему спустя почти сорок лет, не помня даже толком сюжет этой ранней вещи Горького и не удосужившись ее перечитать, набрасывается на нее с критикой?
В январе 1932 года, когда до присуждения Нобелевской премии Бунину оставалось примерно полтора года, он вновь выступает против Горького в самой влиятельной парижской эмигрантской газете «Последние новости». На этот раз объектом его насмешек становится самая знаменитая на Западе вещь Горького — пьеса «На дне». Бунин язвительно описывает первое представление «На дне» в МХТ, после которого Горький закатил грандиозный ужин в ресторане. И вновь — Горький нелеп, смешон, неприятен.
Оба эти выступления стали, конечно, известны Горькому, который и в СССР, и в Сорренто следил за эмигрантской печатью. «Жутко и нелепо настроен Иван Алексеев (Иван Алексеевич Бунин. — П. Б.), — пишет он в это время А. Н. Тихонову, — злопыхательство его все возрастает и — странное дело! — мне кажется, что его мания величия — болезнь искусственная, самовнушенная, выдумана им для самосохранения».
Если не считать отдельных упоминаний имени Бунина в связи с горьковской критикой «белоэмиграции» в целом, Горький публично не отвечал на грубые выступления Бунина, продолжая говорить о его мастерстве и восхищаясь им как живым классиком. Но в блокноте он сделал запись:
«Читал „Заметки“ Бунина и вспомнил тетку Надежду, вторую жену дяди моего Михаила Каширина. Дядя и его работник били бондаря, который, работая в красильне, пролил синюю „кубовую“ краску. Из дома на шум вышла тетка и, схватив кол, которым подпирали „сушильные“ доски, побежала, крича:
— Ну-те-ко, постойте-ко, дайте-ко я его…
На Бунина тетка Надежда ничем не похожа была, — огромная, грудастая, необъятные бедра и толстейшие ножищи. Рожа большая, круглая, туго обтянута рыжеватой, сафьяновой кожей, в середине рожи — маленькие, синеватые глазки, синеватые того цвета огоньков, который бывает на углях, очень ядовитые глазки, а под ними едва заметный, расплывшийся нос и тонкогубый рот длинный, полный мелких зубов. Голос у нее был пронзительно высокий, и я еще теперь слышу ее куриное квохтанье:
— Ко-ко-ко-ко…»
Горький не опубликовал этого, но внутренне он отомстил Бунину как художник художнику, на что справедливо указала исследователь Горького Н. Н. Примочкина. Если бы Бунин прочитал это, он не мог бы не оценить меткости и выразительности этого эпизода. Зачем Горький записал это в блокнот? Возможно, только затем, чтобы сказать самому себе: если надо, если потребуется, я могу «отхлестать» Бунина не менее зло и язвительно, чем он меня. Но, повторяем, публично он этого не сделал.
Перипетии присуждения Бунину Нобелевской премии (и соответственно неприсуждения Горькому, Шмелеву и Мережковскому — конкурентам Бунина) не имеют прямого отношения к теме духовной судьбы Горького. Но все же в жизни Горького это событие сыграло значительную роль. Судя по воспоминаниям Нины Берберовой, Горький на премию некоторое время рассчитывал, и его возвращение в СССР отчасти было связано с тем, что расчеты эти не оправдались.
Вадим Кожинов писал в статье «Нобелевский миф»: «Шведская академия избирала в России только вполне очевидных „диссидентов“ и прошла мимо несомненно очень весомых (каждое по-своему) имен, не имевших такой репутации: Михаил Пришвин, Максим Горький, Владимир Маяковский, Алексей Толстой, Леонид Леонов, Александр Твардовский…» Единственным исключением стал Михаил Шолохов. Но в связи с этим Кожинов пишет: «Присуждая премию творцу „Тихого Дона“, представляющего собой, вне всякого сомнения, одно из величайших явлений мировой литературы, Шведская академия единственный раз отказалась от своего „принципа“ — ценить в России только „диссидентов“[13]. Для принятия этого решения экспертам потребовалось одиннадцать лет, ибо кандидатура Шолохова впервые рассматривалась ими (и была отвергнута) еще в 1954 году. Это „исключение“ было именно из тех, которые подтверждают „правило“, и, главное, оно дало сильный аргумент тем, кто отстаивает объективность шведских экспертов».
В статье Вадима Кожинова приводится курьезный пример политической ангажированности шведских экспертов. Норвежский филолог Гейр Хьетсо (кстати, написавший интересную книгу о Горьком) рассказывал ему, что в конце 1970-х годов реальным претендентом на Нобелевскую премию был поэт Андрей Вознесенский. Однако «от этой кандидатуры отказались, потому что Вознесенский получил Государственную премию СССР…».
В самой эмиграции присуждение Нобелевской премии Бунину было воспринято неоднозначно. Так, Марина Цветаева, которая никогда не любила прозу Горького, как он не любил ее, по его словам, «истерические» стихи, писала в связи с этим: «Премия Нобеля. 26-го буду сидеть на эстраде и чествовать Бунина. Уклониться — изъявить протест. Я не протестую, я только не согласна, ибо несравненно больше Бунина: и больше, и человечнее, и своеобразнее, и нужнее — Горький. Горький — эпоха, а Бунин — конец эпохи. Но — так как это политика, так как король Швеции не может нацепить ордена коммунисту Горькому… Впрочем, третий кандидат был Мережковский, и он также несомненно больше заслуживает Нобеля, чем Бунин, ибо, если Горький — эпоха, а Бунин — конец эпохи, то Мережковский — эпоха конца эпохи, и влияние его в России и за границей несоизмеримо с Буниным, у которого никакого, вчистую, влияния ни там, ни здесь не было. А Посл<едние> Новости, сравнивавшие его стиль с толстовским (точно дело в „стиле“, т. е. пере[14], которым пишешь), сравнивая в ущерб Толстому — просто позорны. Обо всем этом, конечно, приходится молчать».
Справедливости ради необходимо сказать, что Нобелевская премия была куда нужнее Бунину, чем Горькому. (Вопрос о Мережковском — сложнее. В какой степени Мережковского можно считать художником, а в какой — философом? Нобелевская премия вручается все же за литературу.) Горький имел выбор: остаться за границей, порвав с коммунистами, или уехать в СССР. До самого последнего момента, то есть до окончательного отъезда в СССР в 1931–1933 годах, он колебался в этом выборе, да и с 1928 по 1933 год фактически жил «на два дома», зиму и осень проводя в Сорренто. У Бунина выбора не было.
Судьба расставила все по своим местам. Горький с его неуемной жаждой общественной деятельности уехал в СССР, чтобы стать тем, кем он стал: вождем и узником одновременно. Бунин с его стремлением к свободе, самосохранению, огораживанию своего писательского «я» от постороннего влияния, получив Нобелевскую премию, приобрел краткую материальную «передышку»[15], но самое главное — мировое признание.
Бунин — «Записи»:
«9 ноября 1933 года, старый добрый Прованс, старый добрый Грасс, где я почти безвыездно провел целых десять лет жизни, тихий, теплый, серенький день поздней осени…
Такие дни никогда не располагают к работе. Все же, как всегда, я с утра за письменным столом. Сажусь за него и после завтрака. Но, поглядев в окно и видя, что собирается дождь, чувствую: нет, не могу. Нынче в синема дневное представление — пойду в синема.
Спускаясь с горы, на которой стоит „Бельведер“, в город, гляжу на далекие Канны, на чуть видное в такие дни море, на туманные хребты Эстреля и ловлю себя на мысли:
— Может быть, как раз сейчас, где-то там, на другом краю Европы, решается и моя судьба…
В синема я однако забываю о Стокгольме.
Когда, после антракта, начинается какая-то веселая глупость под названием „Бэби“, смотрю на экран с особенным интересом: играет хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Но вот в темноте возле меня какой-то осторожный шум, потом свет ручного фонарика и кто-то трогает меня за плечо и торжественно и взволнованно говорит вполголоса:
— Телефон из Стокгольма…
И сразу обрывается вся моя прежняя жизнь».