Горький — страница 6 из 13

Мне всегда казалось, что наша дружба или вражда не есть только наше личное дело.

Из письма Леонида Андреева Горькому

Единственный друг

На известной фотографии 1902 года, сделанной в Нижнем Новгороде М. П. Дмитриевым, Горький и Леонид Андреев сидят вместе, тесно прижавшись друг к другу. Горький обнял Андреева за плечо. Давайте внимательно всмотримся в фотографию… Это был, наверное, наиболее романтический период их дружбы, когда они только что познакомились и с интересом всматривались друг в друга, одновременно и узнавая себя в другом, и понимая, насколько они непохожие и даже противоположные натуры.

«Он сел на диван вплоть ко мне и прекрасно рассказал о том, как однажды, будучи подростком, бросился под товарный поезд, но, к счастью, угодил вдоль рельс, и поезд промчался над ним, только оглушив его. В рассказе было что-то неясное, недействительное, но он украсил его изумительно ярким описанием ощущений человека, над которым с железным грохотом двигаются тысячепудовые тяжести. Это было знакомо и мне, — мальчишкой лет десяти я ложился под балластный поезд, соперничая в смелости с товарищами, — один из них, сын стрелочника, делал это особенно хладнокровно. Забава эта почти безопасна, если топка локомотива достаточно высоко поднята и если поезд идет на подъем, а не под уклон; тогда сцепления вагонов туго натянуты и не могут ударить вас или, зацепив, потащить по шпалам. Несколько секунд переживаешь жуткое чувство, стараясь прильнуть к земле насколько возможно плотнее и едва побеждая напряжением всей воли страстное желание пошевелиться, поднять голову. Чувствуешь, что поток железа и дерева, проносясь над тобою, отрывает тебя от земли, хочет увлечь куда-то, а грохот и скрежет железа раздается как будто в костях у тебя. Потом, когда поезд пройдет, с минуту и более лежишь на земле, не в силах подняться, кажется, что ты плывешь вслед поезду, а тело твое как будто бесконечно вытягивается, растет, становится легким, воздушным, — и — вот сейчас полетишь над землей. Это очень приятно чувствовать».

Это строки из очерка Горького о Леониде Андрееве. Он был написан осенью 1919 года сразу после известия о смерти Андреева в Финляндии. Корней Чуковский вспоминал о том, как Горький узнал о конце Леонида Андреева.

«В сентябре 1919 года в одну из комнат „Всемирной литературы“ вошел, сутулясь сильнее обычного, Горький и глухо сказал, что из Финляндии ему сейчас сообщили о смерти Леонида Андреева…

И, не справившись со слезами, умолк. Потом пошел к выходу, но повернулся и проговорил с удивлением:

— Как это ни странно, это был мой единственный друг. Единственный».

Вот как! Не Ромась, не Ленин, не Шаляпин. Не десятки и не сотни других людей, с которыми Горький общался на протяжении жизни, с которыми вел переписку, встречался, в том числе и более или менее постоянно. Леонид Андреев. Какой же натурой обладал Горький, если за внешним поведением и публичными мыслями, за революцией, общественной и литературной деятельностью, этот борец и культурный работник, оказывается, душой тянулся к Леониду Андрееву, главной мыслью которого была мысль о смерти человеческой?

Горький, Андреев и Толстой

И снова мы имеем дело с неслучайной случайностью. Очерк об Андрееве был написан почти сразу после воспоминаний о Толстом. В этом не было воли самого Горького. Просто одновременно были обретены записки о Толстом и умер Леонид Андреев.

Но как это важно, что «портрет» Андреева писался Горьким, еще не «остывшим» после схватки с великим Львом! Эти два «портрета», Толстого и Андреева, как два зеркала, направленных друг на друга. Они создают два бесконечных коридора в обе стороны. И в каждом коридоре, в бесконечной перспективе, блуждает Горький.

Толстой и Андреев не похожи друг на друга ничем, кроме главной мысли. Это мысли о смерти. Для Толстого смерть — его, великого Льва, смерть — такое же недоразумение природы и Бога, как слава раннего Горького. Для Андреева смерть — это единственное, что есть «настоящего» в жизни. Что не призрачно, не обманчиво.

А вот Горький словно «пережил» смерть. Ее для него не существует. Вернее, она для него «недоразумение» не в личном плане, а во вселенском. Но это «недоразумение» — такая же ошибка природы и Бога, как всякое несовершенство человеческое, которое необходимо исправить. Не сейчас, так потом. Когда человек возвысится до Бога.

Горький отодвигает вопрос о смерти не в сторону, а в будущее. Когда он писал об Андрееве, им уже был прочитан русский философ Николай Федоров, тоже высказавший идею о необходимости уничтожить смерть как причину всех страданий людских.

Позиция Горького разумна. Смерть, мысли о ней не должны мешать человеку совершенствоваться — прочь эти мысли и да здравствует жизнь! Эта позиция противоположна христианской, где мысль о смерти («memento mori») занимает центральное место. «Помни о смерти», о том, что предстоит после нее, и это организует твою жизнь, направив ее в религиозное русло.

Толстой и Андреев ближе к позиции христианства. Но странно! Мысль о смерти гнетет и отравляет существование обоих, а Горький живет, как человек истинно верующий, без страха, не испытывая ни малейшего ужаса перед неизбежным концом. В этом, наверное, главный парадокс его мировоззрения. Горький — это верующий без Бога, бессмертный без веры в загробное существование. Его вера в пределах человеческого разума. А поскольку разум человеческий, по его вере, беспределен, всё, что находится за пределами разума, до поры до времени не имеет никакого смысла.

Например, смерть…

Андреев считал это трусостью.

«— Это, брат, трусость, — закрыть книгу, не дочитав ее до конца! Ведь в книге — твой обвинительный акт, в ней ты отрицаешься — понимаешь? Тебя отрицают со всем, что в тебе есть — с гуманизмом, социализмом, эстетикой, любовью, — все это — чепуха по книге? Это смешно и жалко: тебя приговорили к смертной казни — за что? А ты, притворяясь, что не знаешь этого, не оскорблен этим, — цветочками любуешься, обманывая себя и других, глупенькие цветочки!..

Я указывал ему на некоторую бесполезность протестов против землетрясения, убеждал, что протесты никак не могут повлиять на судороги земной коры — все это только сердило его».

И вновь во время этого разговора Андреев «льнет» к Горькому, тянется к нему «вплоть», как к земле под проносящимся железным составом. И в то же время ненавидит его.

«Обняв меня за плечи, он сказал, усмехаясь:

— Ты — все видел, чёрт тебя возьми! <…>

И, бодая меня головою в бок:

— Иногда я тебя за это ненавижу.

Я сказал, что чувствую это.

— Да, — подтвердил он, укладывая голову на колени мне. — Знаешь — почему? Хочется, чтоб ты болел моей болью, — тогда мы были бы ближе друг к другу, — ты ведь знаешь, как я одинок!»


В отношениях с Толстым Горький был в большей степени испытуемым, нежели испытателем. Для Толстого Горький был эпизодом, «недоразумением», в котором великий Лев пытался разобраться, но которое, конечно, не являлось главным содержанием его духовной и умственной жизни. Горький мог его интересовать, раздражать, даже, пожалуй, испытывать (образом Луки). Но изменить Толстого Горький не мог, да и никто уже не мог. Наоборот: Толстой мощно влиял на Горького. Как художник Горький знал свою зависимость от могучей и какой-то уже почти нечеловеческой мощи реализма Толстого, но, тем не менее, развивался именно в реалистическом ключе. Один раз вкусив божественного меда эстетической правды Толстого и Чехова, он, как и Иван Бунин, уже не мог полюбить эрзац псевдоромантической эстетики, которой изрядно послужил в молодые годы. Мучаясь и бесконечно работая над словом, Горький не только врожденным талантом, но и неустанным трудом выбился в мастера реализма, не обращая внимания на шумный успех своих ранних вещей. И конечно, строгие глаза автора «Казаков» и «Хаджи Мурата» всегда были перед его глазами.

В очерке о Леониде Андрееве есть эпизод, когда в гости к Горькому в Нижнем Новгороде приходит отец Феодор Владимирский, арзамасский протоиерей, член Второй Государственной думы, интересный человек, философ, дочери которого стали революционерками, а сын — коммунистом, с 1930 по 1934 год работавший наркомом здравоохранения РСФСР. В это время к Горькому в Нижний приехал Леонид Андреев и быстро сошелся с отцом Феодором на почве философских споров. «По стеклам хлещет дождь, на столе курлыкает самовар, старый и малый ворошат древнюю мудрость, а со стены вдумчиво смотрит на них Лев Толстой с палочкой в руке — великий странник мира сего…»

Ирония Горького очевидна. «Старый и малый», как дети неразумные, «ворошат» вечные вопросы, а со стены на них смотрит портрет Толстого, который для Горького в этот период являлся Учителем, причем таким, которого еще нужно постичь, ибо он учит не «теориями», а личным духовным масштабом. От такого Учителя возможно заслужить презрение, а можно — легкое (но не более!) одобрение. Но самое высшее, что можно заслужить — это интерес Учителя к твоей духовной личности.

Вот чем в это время озадачен Горький. Эпизод, описанный в очерке об Андрееве, относится к октябрю 1902 года. В апреле этого же года Горький приехал в Нижний из Крыма, где в Гаспре встречался с Толстым. Именно тогда он видел Толстого-Посейдона на берегу моря и навсегда запомнил его таким. И, возможно, тогда родились записи: «Его интерес ко мне — этнографический интерес…» и — «Он — чёрт, а я еще младенец, и не трогать бы ему меня».

Критик и литературовед, занимавшийся творчеством Горького, В. А. Сурганов однажды указал автору этой книги на ключевое слово во второй записи. Это: еще. В 1902 году еще младенец? Но позвольте! Именно 1902 год был поворотным в жизни Горького, когда из молодого и популярного автора «Очерков и рассказов», «Фомы Гордеева» и «Трое» он становится одной из главных фигур русской культурной и общественной жизни начала XX века. И уже не только русской, но и мировой. Им активно интересуются в Европе и США, его рассказы спешно переводят на английский, болгарский, венгерский, голландский, датский, испанский, итальянский, литовский, немецкий, норвежский, польский, сербский, французский, чешский и шведский языки — и всё это за один лишь 1902 год!

Младенец?!

В феврале 1902 года он избран в почетные академики на заседании Отделения русского языка и словесности Императорской Академии наук и изящной словесности. В марте получает от Академии извещение об этом и уведомление, что диплом ему будет послан дополнительно. Увы, академики поспешили. Министерство внутренних дел представило Николаю II доклад об избрании Горького в почетные академики вместе с подробной справкой о его политической неблагонадежности. Известны слова императора, начертанные на докладе: «Более чем оригинально». Менее известно его письмо к министру народного просвещения П. С. Ванновскому с требованием отменить избрание. Между тем в этом письме есть свои резоны:

«Чем руководствовались почтенные мудрецы при этом избрании, понять нельзя.

Ни возраст Горького, ни даже коротенькие сочинения его не представляют достаточное наличие причин в пользу его избрания на такое почетное звание.

Гораздо серьезнее то обстоятельство, что он состоит под следствием. И такого человека в теперешнее смутное время Акад<емия> наук позволяет себе избирать в свою среду. Я глубоко возмущен всем этим и поручаю вам объявить, что <по> моему повелению выбор Горького отменяется. Надеюсь хоть немного отрезвить этим состояние умов в Академии».

9 марта министр просвещения П. С. Ванновский пишет президенту Академии наук России великому князю К. К. Романову: «Государь император мне повелеть соизволил: объявить соединенному собранию Отделения русского языка и словесности и Разряда изящной словесности Императорской Академии наук, что Его Величество глубоко огорчен избранием вышеупомянутым соединенным собранием в свою среду Алексея Максимовича Пешкова (псевдоним „Максим Горький“)».

В «Правительственном вестнике» появляется сообщение о недействительности выборов Горького: «Ввиду обстоятельств, которые не были известны соединенному собранию Отделения русского языка и словесности и Разряда изящной словесности Императорской Академии наук, выборы в почетные академики Алексея Максимовича Пешкова (псевдоним „Максим Горький“), привлеченного к дознанию в порядке ст. 1035 уголовного судопроизводства, объявляются недействительными».

Горький в это время находится в Крыму. Встречается с Чеховым, читает Толстому сцены из еще не законченной пьесы «На дне», над которой в это время работает. К. К. Романов обращается к таврическому губернатору В. Ф. Трепову с распоряжением отобрать у Горького уведомление об избрании «почетным академиком».

Горький закусывает удила, «…с просьбой о возврате этого уведомления Академия должна обратиться непосредственно ко мне».

6 апреля В. Г. Короленко пишет председателю II Отделения Академии наук А. Н. Веселовскому письмо, в котором не соглашается с отменой выборов Горького и просит созвать собрание Отделения русского языка и словесности и Разряда изящной словесности, чтобы сделать заявление о сложении с себя звания «почетного академика».

25 июля В. Г. Короленко посылает на имя А. Н. Веселовского новое письмо с отказом от звания «почетного академика». Ровно через месяц, 25 августа то же сделает А. П. Чехов.

Младенец?!

Рядом с Толстым — да, духовный младенец. Горький понимал это и в 1902 году, когда была сделана эта запись о «чёрте» и «младенце», и в 1919-м — когда писался очерк о Льве Толстом. Но уже в 1926 году он напишет биографу И. А. Груздеву: «Мой мир развивался от Протея к Шекспиру, Сервантесу, Пушкину, переживал атавистические кризисы в лице Л. Толстого и т. д., но его тенденция остается несокрушимой, — несмотря на изгибы, вызванные усталостью, это тенденция к Человеку, сложнейшему <из> всех сложных явлений».

Итак, увлечение Толстым — это «атавистический кризис». Но атавизм — это пережиток прошлого. Какое же прошлое переживал Горький в 1902 году, в тот бурный для него год, когда он лично разозлил Государя, написал свою самую знаменитую пьесу и вел жизнь революционера? Ведь в 1902 году Толстой для Горького бог (или чёрт, но сравнение с богом звучит в очерке чаще), а он, Горький, младенец.

С Леонидом Андреевым ситуация почти полностью противоположная. И хотя Андреев был слишком увлечен собой, чтобы обоготворять Горького, как Горький обоготворял Льва Толстого, он несомненно долго находился под мощным влиянием Горького и переживал это как личную духовную проблему. Проблема «Горький — Толстой» во многом напоминает проблему «Андреев — Горький», и характерно, что обе эти проблемы обозначаются именно в 1902 году. Но разница была в том, что Горький, угодивший в когти великого Льва, был сильной натурой. Этим он одновременно и раздражал Толстого, и вызывал его интерес к себе. Андреев был натурой слабой, изначально склонной к душевному подчинению. Поэтому Горький выбрался из-под влияния Толстого как духовного учителя. Наоборот, на Андреева влияние Горького оказало положительное воздействие, а вот процесс внутренней борьбы с Горьким не столько закалил его, сколько еще более закрепостил. Иногда борьба с тем, от кого ты душевно зависим, ведет к еще худшей зависимости.

Горький глубоко понимал эту личную драму Андреева в отношениях с собой и никогда не пытался своего друга и свою невольную жертву испытывать. Наоборот, Андреев постоянно испытывал Горького, не всегда понимая, что испытывает он, в сущности, самого же себя.

«На „Собрании сочинений“, которое Леонид подарил мне в 1915 г., он написал:

„Начиная с курьерского ‘Бегемота’, здесь всё писалось и прошло на твоих глазах, Алексей: во многом это — история наших отношений“.

Это, к сожалению, верно; к сожалению — потому, что я думаю: для Л. Андреева было бы лучше, если бы он не вводил в свои рассказы „историю наших отношений“. А он делал это слишком охотно и, торопясь „опровергнуть“ мои мнения, портил этим свою обедню. И как будто именно в мою личность он воплотил своего невидимого врага».

Непокорный ученик

Отношения Андреева с Горьким чем-то похожи на отношения Ницше и Вагнера. И там, и там можно выделить три периода. Первый: сильнейшая душевная и интеллектуальная зависимость. Второй: попытка выбраться из-под влияния. Третий: ненависть и презрение.

Но была между этими историями «дружбы-вражды» и принципиальная разница. В отличие от Ницше, в молодости боготворившего Вагнера, как Горький Толстого, Андреев изначально переживал свою зависимость как несвободу и своеобразно мстил своему другу. Именно творческая месть смущала Горького. Он видел в ней кривое отражение их с Андреевым отношений. Как ни странно, но здесь «общественник» Горький, упрекавший Бунина в эстетической самодостаточности и отсутствии революционных идей («Не понимаю, как талант свой… вы не отточите в нож и не ткнете им куда надо», — писал он Бунину), оказался эстетическим пуристом и защитником творческой свободы. Свое влияние на Андреева Горький воспринимал как тягость и радовался, когда Андреев от него отмежевывался, как это было во время конкуренции издательств «Знание» и «Шиповник». Но это еще больше разжигало в Андрееве страсть испытывать своего учителя.

А начиналась их дружба безоблачно…

«Весною 1898 г. я прочел в московской газете „Курьер“ рассказ „Баргамот и Гараська“», — пишет Горький.

Первый номер газеты «Курьер» вышел в 1897 году. Редактором ее был А. Я. Фейгин. Скоро газета собрала вокруг себя лучших писателей того времени. С «Курьером» тесно сотрудничали Чехов, Горький, Бунин, Вересаев, Станюкович, Телешов, Гиляровский, Серафимович и другие.

Андреев сотрудничал с «Курьером» наиболее активно. За пять лет, с 1898 по 1902 год, он напечатал там 28 рассказов и около 220 фельетонов.

«Пасхальный» рассказ «Баргамот и Гараська» был напечатан 5 апреля 1898 года.

Прочитав его, Горький сказал: «Черт знает, что такое… Я довольно знаю писательские штуки, как вогнать в слезу читателя, а сам попался на удочку: нехотя слеза прошибла…»

И в то же время Горький заметил в рассказе то, чего не заметил никто, «…от этого рассказа на меня повеяло крепким дуновением таланта, который чем-то напомнил мне Помяловского, а, кроме того, в тоне рассказа чувствовалась скрытая автором умненькая улыбочка недоверия к факту (курсив мой. — П. Б.)».

Чутье Горького было поразительным! По первому рассказу, притом рассказу заказному, написанному для пасхального номера, в специальном жанре, вычислить даровитого прозаика… Да, права была жена Бунина В. Н. Муромцева: Горький был редким случаем писателя, который любил чужое.

В 1901 году книга рассказов Андреева по протекции Горького выходит в «Знании», и автор ее просыпается знаменитым. Ранние рассказы Андреева — «Баргамот и Гараська», «Петька на даче», «Ангелочек» и другие — привлекают редкой душевной чистотой и сентиментальностью в лучшем смысле. За этой сентиментальностью не сразу разглядишь «умненькую улыбочку недоверия к факту», которая затем разрастется у Андреева до масштабов «Красного смеха». И так же ранний скептицизм Андреева, привлекательный тем, что это был скептицизм легкий, ненатужный, придающий его рассказам необходимую остроту, впоследствии разовьется во «вселенскую критику» (А. В. Луначарский), в отрицание смысла бытия.

Рассказ «Баргамот и Гараська» о том, как орловский городовой на Пасху пожалел нищего как «брата во Христе» и пригласил его домой. Но дома случился конфуз. От неожиданности Гараська расплакался и притом так некрасиво, что испортил Баргамоту и его жене праздник.

Первая их встреча состоялась 12 марта 1900 года на Курском вокзале, где Горький оказался проездом из Нижнего в Крым. «Одетый в старенькое пальто-тулупчик, он напоминал актера украинской труппы. Красивое лицо его показалось мне малоподвижным, но пристальный взгляд темных глаз светился той улыбкой, которая так хорошо сияла в его рассказах и фельетонах. Не помню его слов, но они были необычны, и необычен был строй возбужденной речи. Говорил он торопливо, глуховатым, бухающим голосом, простуженно кашляя, немножко захлебываясь словами и однообразно размахивая рукой, — точно дирижировал. Мне показалось, что это здоровый, неуемно веселый человек, способный жить, посмеиваясь над невзгодами бытия. Его возбуждение было приятно.

— Будемте друзьями! — говорил он, пожимая мою руку.

Я тоже был радостно возбужден».

На обратном пути из Крыма в Нижний Горький ненадолго остановился в Москве, «и там наши отношения быстро приняли характер сердечной дружбы».

Горький легко сходился с людьми, молодой Андреев — тоже. Хотя в гимназии Андреева за гордый и сумрачный вид прозвали Герцогом. Но это была одна из его масок. В семье доброго, ласкового Леонида звали Коточкой. Рано потеряв отца, сильно пившего орловского землемера, Леонид нежно любил свою мать, происходившую из бедных дворян Пацковских. Несмотря на свое дворянское происхождение, Анастасия Николаевна была полуграмотна. После смерти отца заботы о многочисленной семье легли на плечи старшего, Леонида.

В детских и юношеских биографиях Горького и Андреева, с одной стороны, почти нет ничего общего, кроме ранней потери отца. Но с другой — есть «странные сближенья». Оба подростками ложились между рельсами под поезд, испытывая себя. Оба юношами пытались покончить с собой. Андреев — не меньше трех раз.

«Ладонь одной руки у него была пробита пулей, пальцы скрючены, — я спросил его: как это случилось?

— Экивок юношеского романтизма, — ответил он. — Вы сами знаете, — человек, который не пробовал убить себя, — дешево стоит».

— Любопытно: первый раз Андреев бросился под поезд, прочитав «В чем моя вера?» Толстого. Из этой статьи он сделал странный вывод: Бога нет. А раз нет, то зачем жить? И вот, возвращаясь с ребятами с пикника вдоль железной дороги, лег под поезд. Конечно, были и другие причины. Андреев с детства был влюбчив. Первый опыт любви к зрелой женщине случился у него в 11 лет.

Как и Горький, Андреев рано увлекся Шопенгауэром, а затем — Ницше.

«Еще в гимназии, классе в 6-м, начитался он Шопенгауэра, — вспоминала сестра его матери 3. Н. Пацковская. — И нас замучил прямо. Ты, говорит, думаешь, что вся вселенная существует, а ведь это только твое представление, да и сама-то ты, может, не существуешь, потому что ты — тоже только мое представление».

Но, в отличие от Горького, круг философского чтения Андреева был весьма ограничен. Писарев, Толстой, Гартман, Шопенгауэр. Здесь же почему-то «Учение о пище» Молешотта. И все понималось им как отрицание смысла бытия. Еще подростком он записывает в дневнике, что станет «знаменитым писателем и своими писаниями разрушит и мораль, и установившиеся человеческие отношения, разрушит любовь и религию и закончит свою жизнь всеразрушением». Когда в зрелом возрасте Андреев читал свой дневник, эти слова удивили его самого «совсем не мальчишеской серьезностью».

В отличие от Горького, не закончившего даже средней школы, Андреев учился в классической гимназии и в 1891 году, когда Пешков уже странствовал по Руси, поступил на юридический факультет Петербургского университета. Во время учебы страшно бедствовал, почти голодал. Тогда им был написан первый рассказ — о голодном студенте, который пытается покончить с собой необычным способом: снимает с кровати матрас и ложится спиной на железную сетку, поставив под нее пылающую жаровню.

«Я плакал, когда писал его, — вспоминал потом Андреев, — а в редакции, когда мне возвращали рукопись, смеялись».

Впоследствии Андреев использовал этот сюжет в рассказе «Загадка», но жаровня тогда сменилась на свечу. Таким образом самоубийство выглядело еще более странным, изощренным и невероятным. Интересно, что в 1925 году, обсуждая в переписке с И. А. Груздевым самоубийство Сергея Есенина, Горький неожиданно повторил андреевский сюжет (см. «Суицидомания Горького» в главе «Сирота казанская»).

Вообще удивительно, что они подружились! Более непохожих людей трудно себе представить. Горький — поклонник Человека и его разума. Андреев — отрицатель разума и смысла жизни человеческой.

«— Следует написать рассказ о человеке, который всю жизнь — безумно страдая — искал истину, и вот она явилась пред ним, но он закрыл глаза, заткнул уши и сказал: „Не хочу тебя, даже если ты прекрасна, потому что жизнь моя, муки мои — зажгли в душе ненависть к тебе“».

«Мне эта тема не понравилась, — пишет Горький, — он вздохнул, говоря:

— Да, сначала нужно ответить, где истина — в человеке или вне его? По-вашему, в человеке?

И засмеялся:

— Тогда это очень плохо, очень ничтожно…»

Это был их первый серьезный разговор после встречи на вокзале. И сразу между Андреевым и Горьким обозначилось противостояние. Но отчего их так тянуло друг к другу? Ведь именно после этой встречи они стали друзьями.

Вопрос этот больше относится к загадочной, сотканной из множества противоречий натуре Горького. Андреев при всей своей загадочности — весь нараспашку, весь — комок обнаженных нервов, даже когда пытается играть. Он, говоря словами Достоевского о Некрасове, «раненое сердце». Ужаленный мыслью о смерти, он нигде не находит покоя, везде одинок и страдает, даже оказавшись на вершине славы. На этом фоне Горький со своим железобетонным гуманизмом неинтересная фигура. И легко забыть, что этот невыгодный образ самого себя создал не кто иной, как сам Горький. Здесь было своего рода благородство художника, который самоустраняется, дав возможность проявиться и высказаться своему герою. Потом этот прием Горький использует в очерке о Блоке.

«Не было почти ни одного факта, ни одного вопроса, на которые мы с Л. Н. смотрели бы одинаково, но бесчисленные разноречия не мешали нам — целые годы — относиться друг к другу с тем напряжением интереса и внимания, которые не часто являются результатом даже долголетней дружбы. Беседовали мы неутомимо, помню — однажды просидели непрерывно более двадцати часов, выпив два самовара чая, — Леонид поглощал его в неимоверном количестве…»

Беседа длиною в двадцать и более часов не может держаться на одном умственном интересе. Зачем Андреев нуждался в Горьком, понятно. Если рассуждать прагматически, то Горький предоставил Андрееву площадку для успешного старта. Он выполнил миссию, которую по эстафете получил от Короленко: известные писатели должны помогать неизвестным. В идеалистическом плане Андреев видел в Горьком «рыцаря духа», называя себя «колеблющимся поклонником» духа. Горький был для Андреева своего рода Данко, который выводил его из тьмы сомнений к ясности. Под влиянием Горького Андреев настолько увлекся освободительными идеями, что порой становился революционером больше, чем Горький (роялистом больше, чем король).

Например, Андреев не мог понять, как Горький может любить В. В. Розанова. Ведь Розанов — монархист, сотрудник суворинской газеты «Новое время»! И для Горького здесь было противоречие, но не из самых трудных. Весь сотканный из противоречий, подобные вопросы он решал легко. Розанов талантлив, следовательно, уже является украшением образа Человека. А монархист он или нет, это не суть важно. Не верящий в Человека Андреев подобного решения вопроса не понимал из-за своей прямолинейности. Не мог он понять и того, почему Горький так увлекается житийной, религиозной литературой. Для не верующего в Бога, как и в Человека, Андреева любая мистика — это трусость, «…ядро культурных россиян совершенно чуждо мистической свистопляске и якобы религиозным исканиям — этой эластичной замазке, которою они замазывают все щели в окнах, чтобы с улицы не дуло», — писал Андреев В. С. Миролюбову в 1904 году. Под этими словами подписался бы и Владимир Ленин.

Для Горького же святые подвижники, вроде Стефана Пермского, — это прежде всего люди прямого, ответственного дела. Их цельность, твердая воля привлекали Горького так же, как привлекал его Ленин.

«Мужское» и «женское»

У переписки Горького с Андреевым была сложная судьба. После смерти Андреева его огромным архивом владела его вторая жена — Анна Ильинична. Наиболее значительную часть писем Горького к Андрееву она передала сыну Валентину Леонидовичу, жившему во Франции. 93 письма затем приобрел у Валентина Леонидовича Архив русской и восточноевропейской истории и культуры при Колумбийском университете в Нью-Йорке. 10 писем он передал старшему брату Вадиму Леонидовичу, жившему в Швейцарии. Копии этих 103 писем получил Илья Зильберштейн, они легли в основу 72-го тома «Литературного наследства». Судьба писем Андреева к Горькому еще сложнее. Часть их Горький сжег, по-видимому, не желая, чтобы наиболее откровенные (быть может, скандально откровенные) письма Андреева были обнародованы. Часть — раздарил. В результате в 72-м томе «Наследства» были опубликованы 103 письма Горького и 75 писем Андреева. Но и этого достаточно, чтобы том писем превратился в напряженный и увлекательный психологический роман.

В этом романе Андрееву отведена «женская» роль, а Горькому — «мужская». Андреев постоянно о чем-то вопрошает Горького, о чем-то умоляет его, что-то требует от него. Горький же неизменно делает поправку на психологическую неустойчивость своего корреспондента. Андреев несколько раз признается ему в любви как к художнику и человеку, Горький это благосклонно принимает, но не позволяет слишком увлечь себя темой своего «я», полагая, что есть темы более важные. Эта его закрытость злит Андреева. Он желает предельной откровенности. Горький от нее лукаво уклоняется. Несколько раз Андреев провоцирует ссоры, разрывы отношений, совершает глупости, ведет себя по-хулигански, как бы испытывая другую сторону: а вот это ты стерпишь? А это? А так?

Наконец Андреев «изменяет» Горькому. Вернее, даже не ему, а их делу, как его понимает «серьезный» Горький. И тут Горький обнаруживает ревность, которой не было прежде. За большую измену он не прощает Андрееву уже и малейших прегрешений, на которые раньше смотрел сквозь пальцы. Выволочка следует за выволочкой, и Андреев, униженный, подавленный, рвет с Горьким. Оба страдают от этого разрыва, но в большей степени Андреев. По крайней мере его страдания более заметны. Несколько раз они пытаются помириться, но не выходит. Что-то непоправимо сломалось в их отношениях, какой-то стержень, порвался какой-то центральный нерв. Остается только вспоминать прошлое.

Наличие «мужского» и «женского» начал тут очевидно, хотя, разумеется, не нужно делать из этого слишком прямолинейные выводы. И так же очевидна взаимная дополняемость двух сторон, которые, будучи антагонистичны по природе своей, тем не менее нуждаются друг в друге, может быть, как раз в силу обоюдного комплекса неполноценности.

Волевой и позитивно мыслящий Горький нуждается в слабом и негативистски настроенном Андрееве. Почему? Потому что это позволяет ему, не изменяя своей внешней цельности, внутренне переживать андреевский «раздрай» как свой собственный и тем самым «отдыхать» на этом «раздрае» от тягостной необходимости быть всегда волевым, всегда лидером. В свою очередь Андреев нуждается в Горьком и в качестве душевной опоры, и в качестве объекта для своих провокаций. Провоцировать такого же провокатора, как ты сам, неинтересно, да и бессмысленно. Психологическая искра высекается, когда объект сопротивляется твоим провокациям.

Например, Горький — поклонник книги, страстно влюбленный в литературу. Следовательно, Андреев должен «ужалить» его в это «место».

«Читать Л. Н. не любил и, сам являясь делателем книги — творцом чуда, — относился к старым книгам недоверчиво и небрежно.

— Для тебя книга — фетиш, как для дикаря, — говорил он мне. — Это потому, что ты не протирал своих штанов на скамьях гимназии, не соприкасался науке университетской. А для меня Илиада, Пушкин и все прочее замусолено слюною учителей, проституировано геморроидальными чиновниками. „Горе от ума“ — скучно так же, как задачник Евтушевского. „Капитанская дочка“ надоела, как барышня с Тверского бульвара. <…> Однажды я читал газетную статью о Дон-Кихоте и вдруг с ужасом вижу, что Дон-Кихот — знакомый мне старичок, управляющий казенной палатой, у него хронический насморк и любовница, девушка из кондитерской, он называл ее — Милли, а в действительности — на бульварах — ее звали Сонька Пузырь…»

Провокация тут очевидна. Для Горького русская и мировая литература — это незыблемая система ценностей. Да и Андреев, конечно, не верит в то, что говорит. На самом деле он видел в русской литературе ее «вселенский» смысл, обожал Достоевского и был как писатель зависим от него.

Но его «женская» природа возмущена «мужской» объективной любовью Горького к литературе, где писатель Андреев вместе с остальными писателями, как единица, значит очень мало, а пожалуй, и не значит вообще ничего в отдельности от общемировой системы ценностей. Это все равно что любить красоту, не замечая рядом с тобой живущей женщины. Уже в период разрыва отношений с Горьким в статье «„Летопись“[16] Горького и мемуары Шаляпина» Андреев выскажет свою обиду откровенно:

«Любя литературу, как нечто отвлеченно-прекрасное и безгрешное, Горький не сумел внушить своей аудитории и своим последователям любви к литераторам, — к живой, грешной, как все живое, и все же прекрасной литературе. Всю жизнь, смотря одним глазом (хотя бы и попеременно, но никогда двумя сразу), Горький кончил тем, что установил одноглазие как догмат».

Несправедливость Андреева не нуждается в обсуждении. Никто из русских писателей никогда не сделал столько именно для живых, конкретных литераторов, сколько сделал Горький. И ни один писатель так не умел ценить «чужое», как он. Но по-человечески Андреева можно понять. Ведь совсем недавно Горький не захотел вникнуть в его, Андреева, проблемы, не пожелал прислушаться к его, Андреева, голосу. И сразу забыты и горьковский искренний восторг от «Баргамота и Гараськи», и первая книга Андреева в «Знании», и многое другое.

Интересно, что мотив «одноглазия» Горького в несколько ином виде затем появится в дневниковой записи Блока от 22 декабря 1920 года: «Гумилев и Горький. Их сходства: волевое; ненависть к Фету и Полонскому — по-разному, разумеется. Как они друг друга ни не любят, у них есть общее. Оба не ведают о трагедии — о двух правдах. Оба (северо) — восточные».

Эти строки возникли год спустя после того, как Блок по просьбе Горького написал свои воспоминания об Андрееве. В этих воспоминаниях он выделил важную характерную черту не только андреевского творчества, но и личности Андреева — постоянное чувство хаоса в себе. Таким образом, Горький, как он предстает в дневниковой записи 1920 года, и Андреев, как видит его Блок в мемуарном очерке 1919 года, являются абсолютными противоположностями. В том же очерке Блок сочувственно цитирует отзыв Андрея Белого о пьесе Андреева «Жизнь Человека», которая была антитезой ранней поэмы Горького «Человек». Белый услышал в пьесе «рыдающее отчаянье». «Это — правда, — писал Блок, распространяя творческую характеристику Белого на личность Андреева, — рыдающее отчаянье вырывалось из груди Леонида Андреева, и некоторые из нас были ему за это бесконечно благодарны».

Кто «некоторые»? По-видимому, часть писателей из круга символистов, которая ценила Андреева. И уж точно не «волевой» Горький. Ему «рыдающее отчаянье» Андреева как раз не нравилось, так как он всерьез переживал за разум и психику своего друга.

«Я думаю, что хорошо чувствовал Л. Андреева: точнее говоря — видел, как он ходит по той тропинке, которая повисла над обрывом в трясину безумия, над пропастью, куда заглядывая, зрение разума угасает.

Велика была сила его фантазии, но — несмотря на непрерывно и туго натянутое внимание к оскорбительной тайне смерти, он ничего не мог представить себе по ту сторону ее, ничего величественного или утешительного, — он был все-таки слишком реалист для того, чтобы выдумать утешение себе, хотя и желал его.

Это его хождение по тропе над пустотой и разъединяло нас всего более. Я пережил настроение Леонида давно уже, и, по естественной гордости человечьей, мне стало органически противно и оскорбительно мыслить о смерти».

Это волевой, «мужской» взгляд.

В свою очередь Андреев хорошо чувствовал женскую логику.

«Однажды я рассказал ему о женщине, которая до такой степени гордилась своей „честной“ жизнью, так была озабочена убедить всех и каждого в своей неприступности, что все окружающие ее, издыхая от тоски, или стремглав бежали прочь от сего образца добродетели, или же ненавидели ее до судорог.

Андреев слушал, смеялся и вдруг сказал:

— Я — женщина честная, мне не к чему ногти чистить — так?

Этими словами он почти совершенно точно определил характер и даже привычки человека, о котором я говорил, — женщина была небрежна к себе. Я сказал ему это, он очень обрадовался и детски искренно стал хвастаться:

— Я, брат, иногда сам удивляюсь, до чего ловко и метко умею двумя, тремя словами поймать самое существо факта или характера».

Без дна

Андреев — Горькому: «По натуре своей я не революционер; не люблю шума, драки, толпы и теряюсь в них; не люблю тайн и болтлив, вообще в действие не гожусь ни к чему. С другой стороны, люблю в тишине думать, и в области мысли моей задачи мои, как они мне представляются, революционные. Мне еще очень много хочется сказать — о жизни и о Боге, которого ищу».

Горький — Андрееву: «Бога — нет, Леонидушка. Есть — мечта о нем, есть вечное, не удовлетворимое стремление так или иначе объяснить себе себя и жизнь. Бог — удобное объяснение всего происходящего вокруг и только».

Это 1902 год, начало их отношений. А вот период Русско-японской войны и первой русской революции.

Андреев — Горькому: «Я в первый раз сознательно переживаю войну, и в сущности ужасно интересно. <…> Что значит я русский? Огромный вопрос, и вовсе не так легко решается».

Горький — Андрееву: «Хорошая, брат, страна Япония! Вторую книгу читаю о ней, — прекрасная страна!»

Андреев подыгрывает Горькому: «Читаю сейчас историю Французской революции. Вот люди, вот красота! И сколько творческой, молодой глупости!»

Сравните это абстрактное увлечение революцией с жесткой и даже страшной позицией Горького в связи с избиением полицией студентов в декабре 1904 года. Отказавшись в письме к Андрееву подписать протест против этого избиения, Горький заявил: «…все идет как следует и вполне прилично. Жизнь устроена на жестокости, ужасе, насилиях, — она требует для переустройства холодной, разумной жестокости и все! Убивают? Надо убивать. Иначе — что же поделаешь? Идти к графу Толстому и ждать вместе с ним, когда одряхлеют звери, а рабы — их законный корм — будут съедены?»

На очередное признание в любви к себе Андреева — «Ты… человек великолепный, и я горячо и „единственно“ люблю тебя, — по-видимому, это ты снился мне, давно, во времена юности. В тебе есть радиоактивные свойства, и если я анархист, то это очень хорошо, и этим я мало-мальски позаимствовался у тебя. Банзай!» — Горький ответил проповедью: «Анархизм — нечто очень уж примитивное. Отрицание ради утверждения абсолютной автономии моего „я“ — это великолепно, но ради отрицания — не остроумно. В конце концов — анархизм мертвая точка, а человеческое „я“ суть начало активное».

Обсуждая с Горьким свой рассказ «Красный смех», Андреев одержим сомнениями: «…большой замысел, кургузая одежонка. Настроение исключительное, для массы непонятное. В этом смысле рассказ аристократичен. Разум, который не хочет, не может помириться с войною и гибнет, как часовой на своем посту, — разум будущего, а не настоящего; я ведь так вначале и хотел писать фантазию на тему о будущей войне и будущем человеке. А сейчас утилитарно-христианские рассуждения Толстого о вреде войны для хозяйства, для семьи, для здоровья и доброй нравственности — гораздо понятнее и сильнее и общее. Война — невзгода, это настоящее; война — безумие, это завтрашнее».

Горький отвечает в своем обычном ключе: «…я считаю рассказ чрезвычайно важным, своевременным, сильным — всё это так, — но для большего впечатления необходимо оздоровить его». Тем самым он, в сущности, перечеркнул мысли Андреева о собственной вещи. Андреев считал достоинством рассказа его несвоевременность, обращенность в будущее, а Горький называет его своевременным. Андреев попытался изобразить безумие войны, а Горький предлагает рассказ «оздоровить».

Сравните этот сухой и сдержанный отзыв с откликом Андреева на пьесу «На дне»: «Меня несколько смутил быстрый и широкий успех „На дне“, когда в славословиях слились Шебуевы и Пеки и Гольцевы, но, приглядевшись, я увидел, что половина их не понимает того, что хвалит, а другая половина находится только у подошвы горы. Ни одна статья, ни один разговор не мог охватить драмы во всей ее ширине и глубине; всякий раз остается что-то неуловленное, какой-то остаток, в котором и заключается самая суть. Это, брат, великая штука „На дне“, — попомни мое слово».

Андреев более терпимо относился к человеческим слабостям Горького и, пожалуй, даже радовался, когда замечал их. Уход Горького из семьи, от Екатерины Пешковой и двух детей, Кати и Максима, его гражданский брак с актрисой МХТ Марией Андреевой, в свою очередь оставившей ради Горького законного мужа, конечно, воспринимался публикой скандально. Но еще больший скандал вызвало самоубийство в 1905 году миллионера Саввы Морозова. Близкий знакомый Морозова, Горький оказался посредником между миллионером и большевиками. Морозов был влюблен в Андрееву, и многие это знали. Началась травля Горького и Андреевой. Леонид Андреев по этому поводу сочувственно писал: «Милый Алексеюшка! Прочел в газетах эту гнусную вещь о Савве, его деньгах, смерти — и о тебе с Марией Федоровной. Помнишь, говорил я — при самодержавии тебя сажают, а при конституции — заедят тебя блохи. <…> А в общем — отвратительно. Мне особенно больно за Марию Федоровну; распространяться не буду. Поцелуй ей от меня руку…»

Поводом для скандала была ситуация в самом деле этически непростая. Перед самоубийством Морозов завещал М. Ф. Андреевой страховой полис в 100 тысяч рублей. Родственники покойного Морозова опротестовали его. Адвокат П. Н. Малянтович выиграл дело в пользу Андреевой. Полученные по полису 60 тысяч рублей Андреева через Л. Б. Красина передала в кассу РСДРП. Но Леонида Андреева не интересовала щепетильность ситуации. Его волновало самочувствие друга.

Горький более строго и требовательно относился к слабостям Андреева, особенно к его наследственному алкоголизму, с которым Андреев мучительно боролся всю жизнь. Горький и сам пил довольно много и не стеснял себя в этом, но он умел пить, а Андреев — нет. В феврале 1903 года Андреев приехал в гости к Горькому в Нижний и устроил там пьяный дебош. Не помня себя, он оскорбил несколько знакомых Горького, в том числе женщину — Юлию Николаевну Кольберг, соратницу Горького по революционной борьбе. Горький немедленно разорвал с Леонидом отношения «навсегда».

Ошеломленный, раздавленный Андреев писал ему 25 февраля из Москвы: «Алексей! Я был сильно пьян и не могу дать себе вполне ясного и точного отчета о происшедшем. Рвать при этих условиях отношения, рвать резко и навсегда, мне кажется невозможным и нелепым. Правда, что трезвый я один, а пьяный другой, правда и то, что я не отказываюсь нести последствия сделанного и сказанного в пьяном виде. Но мне нужно — и ты это поймешь — знать, что я сделал. Ответь, если можешь. Если не хочешь, то молчание твое будет достаточным мне ответом, и я пойму».

Или Горький ему не ответил, или не сохранилось это ответное письмо, но так или иначе до осени 1903 года отношения между Горьким и Андреевым были прерваны. В апреле того года Андреев вместе с женой и матерью приехал в Ялту, где в это время находился Горький, и искал встречи с ним. Но встреча эта не состоялась. И только в сентябре 1903 года после длинного покаянного письма Андреева Горький протянул ему свою руку:

«Милый ты мой друг — напрасно ты столь длинно объяснял то, что я понимаю и без твоей помощи до ужаса ясно. Ты, кажется, думаешь, что обидел меня? Этого не было. Но ты очень обидел Алексина[17], которого я люблю, и Малинина[18], который попал зря в эту кашу. За них мне больно и неловко по сие время. Это мы устроим, разберем. О Юлии не беспокойся, — ей эта история — как удар камнем человеку, идущему на смерть. Она очень чуткая, умная, она уже давно во всем разобралась.

Знаешь ты, что меня страшно мучило после этой истории и почему я не могу до сей поры видеть тебя? Это чувство жалости и отвращения. Если б я видел любимую мною женщину, насилуемой развратником и мерзавцем, — я бы чувствовал себя вот так же, наверное. Я тебя люблю, не только как литератора-товарища — это не важно, — я люблю мятежную душу твою, поверь. Ты — огромный талант, у тебя — великое будущее. И ты — во власти этой темной силы, ты, так легко и просто разрушающий множества сил, тех, что держат в тесном плену предрассудков свободный дух человека. Это, брат, ужасно. Вот — трагизм!

Ты зовешь меня старшим братом. Да, я старше тебя, у меня больше опыта, только поэтому старше. Но у тебя больше таланта и ума. Тем тяжелее мне видеть тебя в плену безволия.

От этой проклятой болезни в тебе родилась боязнь чего-то, некий, непонятный мне, страх. Я — ничего не боюсь и страстно хотел бы передать тебе мое мужество, оно есть у меня. Что сделать, чтобы внушить тебе необходимость лечиться? Теряюсь. А вижу — это возможно. <…>

Все это время я читал твою книгу, думал о тебе, расспрашивал. И мне было обидно, что ты мало пишешь.

Ну — ладно, скоро я увижу тебя. Кланяйся жене и матери. Крепко обнимаю.

Всего доброго тебе и — самоуважения прежде всего!»

Слова о женщине, «насилуемой развратником и мерзавцем», аукаются с наиболее скандально-знаменитым рассказом Леонида Андреева «Бездна», напечатанным в «Курьере»

10 января 1902 года. «Бездна» появилась в то же время, когда Горький начал работать над пьесой «На дне». Если бы не это совпадение, можно было бы не обратить внимание на «странное сближенье» этих названий, которые по смыслу являются почти антонимами. «Бездна» значит «без дна»: отсутствие опоры, бесконечная пустота для падения вниз. «На дне» — опора и последняя точка падения. Оказавшись на дне, павший либо погибает, разбившись насмерть, либо встает и обращает взгляд вверх. Трудно сказать, сознательно или нет Горький с Андреевым, находившиеся в это время в наиболее теплых отношениях друг с другом, пошли на эту антитезу. Известно лишь, что Андреев восторженно принял «На дне», а Горький положительно оценил «Бездну».

По ироническим воспоминаниям Бунина, название «На дне» принадлежит не Горькому, а Андрееву. У Горького было три варианта названия: «Без солнца», «Ночлежка» и «На дне жизни». От первого названия он отказался (солнце перейдет у него в название пьесы «Дети солнца»), второе стало названием немецкой театральной версии, а вот третье, как утверждал Бунин, было исправлено именно Андреевым.

«Заглавие пьесы „На дне“ принадлежит Андрееву. У Горького заглавие было хуже: „На дне жизни“. Однажды, выпивши, Андреев говорил мне, усмехаясь, как всегда в подобных случаях, гордо, весело и мрачно, ставя точки между короткими фразами твердо и настойчиво:

— Заглавие — всё. Понимаешь? Публику надо бить в лоб и без промаху. Вот Горький написал „На дне“. Показывает мне. Вижу: „На дне жизни“. Глупо, говорю. Плоско. Пиши просто: „На дне“. И всё. Понимаешь? Спас человека».

По другим сведениям, честь изменения названия в лучшую сторону принадлежит В. И. Немировичу-Данченко.

Но даже если перекличка названий «Бездны» и «На дне» случайна, точно не случайна перекличка смыслов этих произведений.

И в «Бездне», и в «На дне» героями являются босяки. Впрочем, в «На дне» это главные герои, а в «Бездне» хотя и не второстепенные, но и не главные. Сюжет рассказа психологически невероятен, как и многие андреевские вещи. Студент Немовецкий гуляет в лесу с гимназисткой Зиной. На пути у них появляются бродяги, которые избивают Немовецкого и насилуют Зиночку. Очнувшись, Немовецкий, вместо того чтобы помочь истерзанной девушке, насилует ее вторично. Вид обнаженного тела вызывает в нем животную похоть, а разум отказывается ее контролировать.

Сегодня искушенный читатель посмеется над таким рассказом с явно надуманным сюжетом. Но в начале XX века он вызвал шок и скандально прославил автора на всю Россию. Рассказ был перепечатан многими провинциальными газетами, вышел отдельной книгой с приложениями в Германии и собрал огромное количество критики. Можно без сомнения сказать, что неслыханная популярность Андреева, сопоставимая только с популярностью Горького, началась после «Бездны».

Критика обрушилась на рассказ, который в статье И. Н. Игнатова в «Русских ведомостях» был назван «образцовой гнусностью». Вскоре в скандал вмешались два громких имени: Лев Толстой и его жена Софья Андреевна. Устный отзыв Толстого о «Бездне» стал известен после корреспонденции из Ясной Поляны журналиста Ф. С. Мускаблита, напечатанной в «Биржевых ведомостях»: «Ведь это ужас!.. Какая грязь, какая грязь!.. Чтобы юноша, любивший девушку, заставший ее в таком положении и сам полуизбитый — чтобы он пошел на такую гнусность!.. Фуй!.. И к чему это всё пишется?.. Зачем?..»

Стоп! Ведь именно этот вопрос задал Толстой и Горькому в связи с пьесой «На дне»: «Зачем вы пишете это?» Органическое мировосприятие Толстого противилось неправдоподобным сюжетам. «Герои и героини мои, — говорил Толстой, — делают то, что должны делать в действительной жизни и как бывает в действительной жизни, а не то, что им хочется».

Отзыв Софьи Андреевны оказался не очень удачным выступлением в области литературной критики. Он был написан в виде открытого письма, напечатан в суворинском «Новом времени» и растиражирован в статьях журналистов. «Не читать, не прославлять, не раскупать надо сочинения г-на Андреева, а всему русскому обществу восстать с негодованием против этой грязи, которую в тысячах экземпляров разносит по России дешевый журнал и издания фирм, поощряющих их…» Любопытно, что в этом письме С. А. Толстая не только ссылалась на авторитет своего мужа, но и высоко отзывалась о творчестве Горького, которое противопоставляла андреевской «грязи». Горький, по мнению Толстой, «светит в сторону борьбы» с грязью и невежеством и твердо знает, «что хорошо и что дурно», а вот Андреев «наслаждается низостью явлений порочной человеческой жизни и заражает этой любовью молодежь». Понятие «заражает» применительно к искусству взято из лексикона Л. Толстого.

Отзыв Толстого больно задел Андреева. Он писал критику А. А. Измайлову: «Читали, конечно, как обругал меня Толстой за „Бездну“? Напрасно это он — „Бездна“ родная дочь его „Крейцеровой сонаты“, хоть и побочная».

Между «Бездной» и «Крейцеровой сонатой» действительно просматривается связь. Инстинкт половой любви как разрушающее начало в человеке. Однако Толстой в своем рассказе расставлял точки над «i», осуждая с позиции христианства эту всепоглощающую человека страсть, а Андреев только провоцировал обсуждение вопроса: насколько человек — это человек и в какой степени человек — это животное?

Вообще в истории с «Бездной» обнаружился провокаторский талант Андреева. Задумав ответить критике, Андреев хотел написать то ли рассказ, то ли статью под названием «Антибездна». Вместо этого 6 марта 1903 года в «Курьере» появилось сочиненное самим Андреевым письмо Немовецкого, то есть выдуманный герой стал реальным лицом.

Письмо было большое, но оно заслуживает того, чтобы привести его полностью, так как это, во-первых, интереснейший исторический документ, а во-вторых, едва ли не первый случай литературной провокации подобного рода.

«Милостивый государь г. Редактор!

Прежде всего позвольте сказать, кто я. Я — герой „Бездны“… Да, да, герой той самой „Бездны“, которую написал Леонид Андреев, — студент-техник Немовецкий. И всё, что написал про меня Леонид Андреев, действительно было, хотя и не так, как он это написал. Я давно начал писать письмо вам о том, что вы прочтете ниже, но затем бросил. Подумал: к чему писать? Того, что написал Леонид Андреев, не то что не уничтожишь пером, а не вырубишь и топором. Да и не один Леонид Андреев обо мне писал. Поносили меня и Буренин[19], и все кому не лень. Даже приличнейший г. Скабичевский[20] и тот облил меня грязью и объявил, что я представитель той лжеинтеллигенции, которая только на словах что-то проповедует, а на деле оказывается отребьем человеческого рода.

Затем все это как-то затихло, а теперь опять… Нет. Это уж слишком… Я не могу допустить, чтобы это так продолжалось, и объявляю во всеуслышание, что никогда не был повинен в том, в чем меня обвиняет Л. Андреев. Никогда… Я повинен кое в чем, может быть, гораздо худшем, гораздо более гнусном, но не в том.

Теперь расскажу, как все было, расскажу все без утайки.

Сначала, действительно, все было, как описывает Леонид Андреев. Если же и было не совсем так, то у Леонида Андреева оно описано с такой яркостью и силой, что я и сам теперь уже не могу себе представить, чтобы это было как-нибудь иначе. Да, все это так и было. Зиночка бросилась бежать. Вслед за ней кинулись эти проклятые бродяги, а на меня набросился один из них, и через несколько мгновений я, избитый, полетел в овраг. В безумном страхе я искал ее и, неожиданно, наткнулся на ее тело. Я упал подле нее на колени и целовал ей руки, дул ей в лицо, тормошил ее и всячески старался привести в сознание. Я понимал, какому ужасному поруганию подвергли ее, и это сознание, как будто, рождало боль в моей душе. Но все это тонуло в каком-то отчаянии и страхе, что она не проснется, что она умирает. Сердце мое билось, и в мучительной тревоге мысли мои путались в какой-то пестрый хаос. Наконец она глубоко вздохнула и открыла глаза. О счастье, о радость! Она жива и будет жить. И, забыв все на свете, я целовал ее руки и чувствовал, как на них из моих глаз скатывались слеза за слезой. И я поднял ее и помог ей встать. Разорванное платье обнажало ее плечи и грудь, и я старался прикрыть их, насколько возможно. Она, очевидно, еще не вполне пришла в себя и как-то странно озиралась, даже не замечая своего разорванного платья и наготы своих плеч. И вдруг она все вспомнила и поняла… Глаза ее широко раскрылись, из груди ее вырвался стон и, закрывая свою обнаженную грудь трясущимися руками, она с глухим рыданием прильнула ко мне и, точно ища защиты, спрятала свое лицо на моей груди. И вдруг я тоже все понял, понял уже не только своим умом, не только сознанием, но и всем сердцем, всем своим существом…

И тут-то свершился ужас, который гораздо страшнее всего, описанного Леонидом Андреевым. Я знал головой, что она, Зина, которую я любил, как мне казалось, больше жизни, — я знал, что она страдает и ждет от меня опоры, зашиты и утешения. Я знал, что в этот момент я нужен ей, как никогда, и я хотел приласкать ее, пригреть, успокоить и ободрить, и вместо всего этого я чувствовал, как холод какого-то омерзения широкой волной накатывается на меня и леденит мое сердце. Она сделалась мне физически противной, отвратительной и совершенно чужой. Невольно я сделал движение, чтобы оттолкнуть ее, и, когда при этом рука моя коснулась ее обнаженного плеча, я почувствовал, что это тело не просто холодно, а покрыто какой-то омерзительной холодной слизью. И я оттолкнул ее.

С тех пор мы больше не виделись. Я слышал, что она была долго и тяжело больна, но к ней я не пошел.

Я знаю, что тогда заговорил во мне не человек, а зверь. От этого сознания в душе моей живет ненависть к самому себе. И все-таки она, Зина, которую я так любил даже за полчаса до всего, что совершилось, стала для меня чужой, жалкой, ненужной и даже физически противной…

Я вовсе не хочу оправдываться. Я думаю, что все, содеянное мной, много даже хуже того, что мне приписал г. Леонид Андреев. Если бы я совершил гнусность, которую он мне приписал, это был бы редкий и даже исключительный случай. Это было бы какое-то минутное затемнение рассудка животной страстью и только. То же, что совершилось со мной, именно потому и страшно, что оно не чуждо никому. С большей половиной человеческого рода произошло бы наверное то же. Разве не ревнуем мы наших жен ко всем их прежним увлечениям, и разве примиритесь вы хоть когда-нибудь с фактом, если узнаете, что ваша сияющая невинной чистотой невеста когда-то любила и принадлежала другому? Разве это воспоминание не будет отравлять вам каждой минуты восторга, который вы будете переживать вновь с ней? И, любя ее, разве не будете вы ее в то же самое время презирать и ненавидеть?..

А если ваша невеста подвергнется тому же, чему подверглась Зина, разве вы так, без колебаний, женитесь на ней?..

Все мы — звери и даже хуже, чем звери, потому что те, по крайней мере, искренни и просты, а мы вечно хотим и себя и еще кого-то обмануть, что все звериное нам чуждо. Мы хуже, чем звери… мы подлые звери…

Вот все, что я хотел сказать в свое оправдание, а может быть, и обвинение…»

Мистификация Андреева нашла отклик. В газете «Одесские новости» появилось подражание в виде письма пострадавшей от босяков и студента Немовецкого Зиночки. Поскольку в «Одесских новостях» Зина носила фамилию Немовецкая, читатель должен был сделать вывод, что студент-техник все-таки женился на изнасилованной гимназистке и таким образом вся история закончилась «хеппи-эндом». Автором этой мистификации был журналист В. Жаботинский. Когда рассказ «Бездна» выходил отдельной книгой в Берлине в 1903 году, он был дополнен этими двумя ложными письмами и письмом С. А. Толстой.

Но почему Горький принял «Бездну»?

По всему смыслу и самого рассказа, и «письма Немовецкого» эта вещь была прямым антиподом не просто «На дне» Горького, но и всей его религии человекобожия. С точки зрения Андреева, человек даже не зверь, он хуже зверя, он «подлый зверь».

В это время Горький еще по-настоящему не интересовался психологией провокаторства. Интерес этот вспыхнет у него (и у Андреева) после поражения революции 1905–1907 годов. Тогда появятся горьковская «Жизнь ненужного человека» и андреевский «Иуда Искариот». Тогда произойдет решительное размежевание Горького и Андреева на теме провокаторства в связи с «провокаторским» рассказом Андреева «Тьма».

А пока оба переживают романтический душевный революционный подъем. Горький с его деловитостью и практичностью становится настоящим бойцом, революционером: организует нижегородские стачки и демонстрации, сам пишет и печатает листовки, попадает в тюрьму, высылается в Арзамас под надзор полиции. На него заведено уголовное политическое дело.

Андреев, во многом подыгрывая своему «старшему брату», пытался двигаться в том же направлении. В будущем, когда Андреев разойдется с Горьким в том числе и потому, что попытается играть собственную роль на литературно-общественном поле, он обнаружит изрядную волю к лидерству. И в этом была, без сомнения, заслуга Горького. Парадоксально, но даже тогда, когда Андреев вместе с В. Л. Бурцевым будет называть Горького чуть ли не «немецким шпионом» и через парижскую газету Бурцева «Общее дело» обращаться к странам Антанты с призывом военным путем свергнуть большевизм, он, в сущности, будет исполнять горьковский наказ: заниматься не собой, но окружающей жизнью, активнее вмешиваться в действительность вместо того, чтобы бесполезно размышлять о ней. Как это ни обидно звучит, но и здесь он окажется «младшим братом» Горького.

Общественная позиция Андреева до Первой мировой войны отличалась неустойчивостью и поверхностным революционизмом. В 1904 году в письме к В. В. Вересаеву (в письмах к нему он был порой гораздо искренней, чем в письмах к Горькому) Андреев высказал свое жизненное кредо:

«События бегут с силой и какой-то внутренней железной необходимостью, и старая мысль русская, многократно обманутая и обманувшаяся, путается и теряется в догадках. Когда и чем кончится война (русско-японская. — П. Б.)? Кто будет министром?[21] К чему всё сие? Только сумасшедший может верно ответить на эти вопросы. Но за углом сидит кто-то — сидит — это мы знаем».

Горький, как и Вересаев, отодвигал эти вопросы в сторону. Горький делал революцию и в 1905 году демонстративно вступил в партию большевиков, что было по тем временам вызовом со стороны художника. Вересаев, как врач, был мобилизован в действующую армию и отправлен на Дальний Восток. Именно там он прочитал нашумевший рассказ Леонида Андреева о войне «Красный смех», одно из самых сильных его творений. Тем не менее реакция Вересаева и его фронтовых товарищей была далекой от восхищения.

«Мы читали „Красный смех“ под Мукденом, под гром орудий и взрывы снарядов, — вспоминал Вересаев, — и — смеялись. Настолько неверен основной тон рассказа: упущена из виду самая страшная и самая спасительная особенность человека — способность ко всему привыкать. „Красный смех“ — произведение большого художника-неврастеника, больно и страстно переживавшего войну через газетные корреспонденции о ней».

Революция и эмиграция

В начале 1905 года Андреев предоставил свою московскую квартиру для заседания большевистской фракции ЦК РСДРП. В донесении в департамент полиции сообщалось, что 9 февраля состоялось собрание «главных деятелей Российской социал-демократической рабочей партии для выработки программы по вопросу о революционировании народных масс». Вместе с участниками заседания хозяин квартиры был арестован и отправлен в Таганскую тюрьму. После освобождения под залог за ним было установлено наблюдение полиции, которое велось до его отъезда в Берлин.

Настроение Андреева после освобождения было более чем оптимистическим. «Воспоминание о тюрьме, — писал он Горькому, — будет для меня одним из самых милых и светлых — в ней я чувствовал себя человеком». Пребывание в тюрьме он назвал «увеселительной поездкой».

Полностью свое жизненное кредо Андреев излагает в уже цитированном письме к Вересаеву: «Кто я? До каких неведомых и страшных границ дойдет мое отрицание? Вечное „нет“ — сменится ли оно хоть каким-нибудь „да“? И правда ли, что „бунтом жить нельзя“?

Не знаю. Не знаю. Но бывает скверно. Смысл, смысл жизни — где он? Бога я не приму, пока не одурею, да и скучно — вертеться, чтобы снова вернуться на то же место. Человек? Конечно, и красиво, и гордо, и внушительно — но конец где? Стремление ради стремления — так ведь это верхом можно поездить для верховой езды, а искать, страдать для искания и страдания, без надежды на ответ, на завершение, нелепо. А ответа нет, всякий ответ — ложь. Остается бунтовать — пока бунтуется, да пить чай с абрикосовым вареньем».

«Быть может, все дело не в мысли, а в чувстве? — спрашивает он Вересаева. — Последнее время я как-то особенно горячо люблю Россию — именно Россию. Всю землю не люблю, а Россию люблю, и странно — точно ответ какой-то есть в этой любви. А начнешь думать — снова пустота».

В апреле 1906 года Андреев переехал жить в Финляндию. Ее северная природа, ее скалистые берега были сродни мрачной натуре Андреева. 8–9 июня он присутствовал на съезде представителей финской революционной Красной гвардии и выступил там против роспуска Государственной думы в России, призвав к вооруженному восстанию. Однако жестокое подавление Свеаборгского восстания 17–20 июля произвело перелом в сознании Андреева.

«Вскоре он уехал в Финляндию, — вспоминает Горький, — и хорошо сделал — бессмысленная жестокость декабрьских событий раздавила бы его. В Финляндии он вел себя политически активно, выступал на митинге, печатал в газетах Гельсингфорса резкие отзывы о политике монархистов, но настроение у него было подавленное, взгляд на будущее безнадежен. В Петербурге я получил письмо от него; он писал между прочим:

„У каждой лошади есть свои врожденные особенности, У наций — тоже. Есть лошади, которые со всех дорог сворачивают в кабак, — наша родина свернула к точке, наиболее любезной ей, и снова долго будет жить распивочно и на вынос“».

Революционная эйфория Андреева прошла быстро потому, что революцию он воспринимал слишком абстрактно. Вот он пишет Н. Д. Телешову в 1905 году из Берлина, когда в Москве на баррикадах льется кровь: «Милый мой Митрич! <…> Что, брат, Москва-то? Для меня — это сон, и для тебя — тоже должно быть вроде сна. Живодерка[22] — и баррикады! Целыми часами переворачиваю в голове эти дикие комбинации и все не могу поверить, что это не литература, а действительность. И хотя это было, но это — не действительность. Это сон жизни. Брат Павел описывает мне сидение свое на Пресне под бомбами и бегство оттуда сквозь линию огня — какая же это, черт, действительность! <…> Знаешь, Митрич, самая лучшая все же страна: Россия. Возлюбил я ее тут…»

Это важный момент! Известное русофильство Леонида Андреева, которое во время русско-германской войны привело его в стан патриотов и окончательно поссорило с Горьким, началось с обиды на Германию и немцев за их отношение к русской революции. Андреев возненавидел буржуазную Европу за то, что она может позволить себе быть сытой и спокойной, когда в России льется кровь. Об этом он очень выразительно писал Н. Д. Телешову:

«Немец испорчен дотла своим порядком. Как в их языке всё по порядку: подлежащие, сказуемые… так и в голове, так и в жизни. Все они тут ненавидят русскую революцию, замалчивают ее — и прежде всего потому, что она — беспорядок».

Андреев страстно ругал не только немцев вообще, но и немецких социал-демократов в частности: «…хоть они и с.-д. и в этом звании очень себя уважают, но не менее уважают они и шуцмана, который позволяет им быть с.-д. — та-ми, и всюду эту махинацию, при которой все в таком порядке: налево — социал-демократы, направо — консерваторы. И попробуй его посадить направо — он сразу ошалеет и позабудет, что ему хочется. И дай ему свободы не на 10 пфеннигов, а на марку, — он сперва растеряется, потом отсчитает себе сколько нужно, а остальное отдаст шуцману».

О своих германофобских настроениях Андреев объявил и в письме Горькому, и это был один из тех случаев, когда его голос, обращенный к «старшему брату», звучал энергично и уверенно.

«Если хочешь особенно полюбить Россию, приезжай на время сюда, в Германию. Конечно, есть и здесь люди свободной мысли и чувства, но их не видно — а то, что видно, что тысячами голосов кричит в своих газетах, торчит в кофейнях, хохочет в театрах и сбегается смотреть на проходящих солдат, всё это чистенькое, самодовольное, обожествляющее порядок и шуцмана, до тошноты влюбленное в своего kaiser'а — всё это омерзительно. На всю Германию, с ее сотнями газет, есть четыре-пять органов, сочувствующих русской революции. Но их и читают только люди партий. А всё остальное, либеральное, консервативное — ненавидит революцию. Что они пишут! „Новое время“ — единственный источник их мудрости. Сволочи!»

Вообще в письмах из Берлина Андреев едва ли не впервые резко и откровенно высказал Горькому свой собственный «ндрав», не задумываясь о том, как это будет воспринято «старшим братом». И сразу произошел надлом в их отношениях. Если еще в марте 1905 года Андреев писал из Москвы: «Как я люблю тебя, Максим Горький!», — то уже в марте 1906 года Андреев тревожно намекает в письме «о странном характере наших с тобой отношений за последнее время», на что Горький отвечает:

«Что Савва (герой одноименной пьесы Андреева. — П. Б.) похож на меня — сие не суть важно, но что наши отношения „по причинам совершенно непонятным для тебя изменились“ — это важно. И — печально.

Расходиться нам — не следует, ибо оба мы друг для друга можем быть весьма полезны — не говоря о приятном. Почему изменились твои отношения ко мне — не ведаю, а за себя могу, по правде, сказать вот что: сумма моих отношений к тебе есть нечто очень твердое и определенное, эта сумма не изменяется ни количественно, ни качественно, она лишь перемещается внутри моего „я“ — понятно?

Живя жизнью более разнообразной, чем ты, я постоянно и без устали занят поглощением „впечатлений бытия“ самых резко разнообразных, порою обилие этих впечатлений массой своей отодвигает прежде сложившиеся в глубь души — но не изменяет созданного по существу. Это очень просто. Вот и всё, что я могу сказать тебе об „отношениях“».

Начало вражды

Это было началом серьезного расхождения Горького и Андреева. Бывали между ними и раньше разрывы и даже крупные ссоры длиною в полгода, но теперь было не то. Теперь никакого «разрыва», собственно, и не было. Началось худшее — неуклонное охлаждение в их отношениях. И виноват в этом охлаждении в большей степени был Горький. Увлеченный новой для него религией, религией социализма, он фактически потерял единственного друга.

Все начиналось незаметно. Андреев каким-то шестым чувством, а может быть, просто по сведениям, поступающим ему о жизни Горького, о его новых умонастроениях, вдруг стал ощущать недостаток той самой энергетической «подпитки» от Горького, в которой всегда нуждался как натура слабая, неуверенная.

«Милый Алексеюшка! — пишет он в марте 1903 года. — Что ты не отзовешься, черт? Тошно на душе становится, когда ты молчишь. Вот что мне нужно. Я еду на днях в Крым и очень хотел бы повидаться до отъезда с тобой».

Горький отозвался бодрой телеграммой: «Обожаю тебя. <…> Жму руку, обнимаю».

По-видимому, Андреев написал Горькому еще письмо или несколько, которые нам неизвестны, где жаловался ему на что-то. Но вспомним девиз Горького: «Правда выше жалости». А правда была в том, что Андреев с его метаниями начинал мешать Горькому.

«Прочитав твои письма, — отвечает он, — наполненные перечислением всех существующих и разрушающих тебя болезней, стал с озлоблением ждать телеграммы твоей с извещением о смерти и подписью „Новопреставленный Леонид“».

Это был хотя и дружеский, но обидный ответ. Вероятно, задело Андреева и то, что посланный им Горькому в рукописи рассказ «Из глубины веков» тот похвалил скупо («недурная вещь»), но печатать его без серьезной правки не советовал, что Андреев и сделал, то есть не печатал рассказ до 1908 года.

Именно в это время в первой книге «Сборника товарищества „Знание“ за 1903 год» (вышел в 1904-м) появляется программная вещь Горького — поэма или рассказ, написанный ритмической прозой, под названием «Человек».


В 60–70-е годы XX века ходил в диссидентских кругах такой анекдот. Одного инакомыслящего решили принудительно поместить в психиатрическую лечебницу (существовала тогда такая иезуитская форма наказания). И врач, просматривая арестованные у его подопечного бумаги, натолкнулся на зачем-то переписанную от руки поэму Горького «Человек». Вероятно, эта вещь служила для инакомыслящего своего рода памяткой, как неуклонно идти к своей цели, не поддаваясь никаким искушениям. И вот, прочитав листок, где имени Горького не было, врач решил, что эта поэма принадлежит его пациенту, и с чистой совестью поставил такой диагноз: депрессивно-маниакальный психоз в острой форме, выраженный в маниях величия и преследования.

Как ни трагикомично это звучит, но поэму «Человек» вполне можно прочитать такими глазами. В художественном смысле горьковская задача изначально была обреченной: нельзя изобразить Человека, Человека вообще.

В 20-е годы XX века французский писатель-экзистенциалист Альбер Камю фактически повторил неудавшуюся попытку Горького изобразить Человека вообще, то есть человеческую сущность. Для этого он «схитрил» и прибег к иносказанию, к мифу о Сизифе. Между «Человеком» Горького и «Мифом о Сизифе» Камю есть буквальные и просто поразительные переклички, причем, скорее всего, невольные, ибо нет сведений, что Камю читал горьковского «Человека».

Сизиф, наказанный богами тем, что вечно обречен катить в гору камень, сравнивается у Камю с Человеком, который тоже наказан Богом за свое своеволие, за попытку создания собственной человеческой культуры, не санкционированной Богом. Его «камень» — это вечное постижение собственной «existence» («сущности») в эпоху, когда «Бог умер», и Человеку нет иного оправдания, кроме как в самом себе. Вспомним горьковское: «Всё — в Человеке, всё — для Человека!» Если не воспринимать эти слова как бравурный девиз, то обнажится их страшный смысл: если всё оправдание только в Человеке, а он смертен, значит, жизнь бессмысленна? Да, отвечает Камю, жизнь бессмысленна, но в том-то и заключены высшее достоинство Человека и его вызов богам, что он может жить и творить, сознавая бессмысленность жизни.

То, что Камю понимал как трагическую проблему, которая не может иметь решения, ибо Сизиф вечно обречен катить камень в гору, в поэме Горького представало апофеозом гордого человека, который не просто один во Вселенной, «на маленьком куске земли, несущемся с неуловимой быстротою куда-то вглубь безмерного пространства», не просто «мужественно движется — вперед! и — выше» (вспомним Сизифа), но и обязательно придет «к победам на всеми тайнами земли и неба».

Однако в конце собственной поэмы Горький противоречит себе, так как объявляет, что «Человеку нет конца пути». Но если конца пути нет, то и побед над всеми тайнами земли и неба не будет, и надо либо признавать бытие Божье и непостижимость Его для Человека, как сделал это праведный Иов, либо уходить, как Камю, в стоицизм: Бога нет и жизнь бессмысленна, но, по крайней мере, я, осознающий это, не сходящий от этого с ума и даже способный творить, пока существую.

Если бы Леонид Андреев дожил до теорий французских экзистенциалистов — Габриеля Марселя, Альбера Камю, Жана Поля Сартра и других, чье творчество Андреев, как и Горький, во многом предвосхитил, возможно, его мятущийся ум нашел бы какую-то умозрительную опору.

Вот почему он с жадностью прочитал в первом «Сборнике товарищества „Знание“» «Человека» Горького и немедленно пылко и сочувственно на нее отреагировал.

Это сочувствие тем более трогательно, что, во-первых, на «Человека» обрушились практически все, а во-вторых, в поэме была не просто полемика со взглядами Андреева на Человека и Смерть, но и прозрачное отрицание Андреева как возможного соратника Большого Максима.

Поэма «Человек» ошеломила даже благоволящего к Горькому В. Г. Короленко. Чуткий художник, защитник униженных и оскорбленных, Короленко почувствовал в философии Горького страшный разрыв между новым гуманизмом и человечностью. Это было уже и в ранних рассказах Горького и особенно в пьесе «На дне», но там ответственность за свои речи брали на себя персонажи, а здесь?

Короленко впервые (Толстой почувствовал это раньше, познакомившись с «На дне») понял, что Горький не просто писатель-романтик, а новый философский и, если угодно, религиозный лидер.

«Подлинный Человек, — писал он в „Русском богатстве“, — не противостоит человеку и человечеству, а состоит „из порывов мысли, из кипения чувства, из миллиардов стремлений, сливающихся в безграничный океан и создающих в совокупности представление о величии всё совершенствующейся человеческой природы“.

„Человек“ г-на Горького, насколько можно разглядеть его черты, — есть именно человек ницшеанский: он идет „свободный, гордый, далеко впереди людей (значит — не с ними?) и выше жизни (даже самой жизни?), один, среди загадок бытия…“ И мы чувствуем, что это „величание“, но не величие. Великий человек Гёте, как Антей, почерпает силу в общении с родной стихией человечества; ницшеанский „Человек“ г-на Горького презирает ее даже тогда, когда собирается облагодетельствовать. Первый — сама жизнь, второй — только фантом».

Отрицательно принял «Человека» и художник М. В. Нестеров. Он писал своему другу А. А. Турыгину: «„Человек“ предназначается для руководства грядущим поколениям, как „гимн“ мысли. Вещь написана в патетическом стиле, красиво, довольно холодно, с определенным намерением принести к подножью мысли чувства всяческие — религиозные, чувство любви и проч. И это делает Горький, недавно проповедовавший преобладание чувства над „мыслью“, всею жизнью доказавший, что он раб „Чувства“…» И ему же он писал чуть позже о Горьком: «Дилетант-философ в восхвалении своем „мысли“ позабыл, что всё лучшее, созданное им, создано при вдохновенном гармоническом сочетании мысли и чувства».

Резко отозвался о «Человеке» Лев Толстой. К тому же это был публичный отзыв, опубликованный корреспондентом газеты «Русь». «Упадок это, — сказал корреспонденту Лев Толстой, — самый настоящий упадок; начал учительствовать, и это смешно…» В разговоре с тем же корреспондентом Толстой говорил: «Человек не может и не смеет переделывать того, что создает жизнь; это бессмысленно — пытаться исправлять природу, бессмысленно…»

24 июля 1904 года А. Б. Гольденвейзер записал в дневнике: «Говорили о Горьком и о его слабом „Человеке“. Л. Н. рассказал, что нынче, гуляя, встретил на шоссе прохожего, оказавшегося довольно развитым рабочим. Л. Н. сказал:

— Его миросозерцание вполне совпадает с так называемым ницшеанством и культом личности Горького. Это, очевидно, такой дух времени…»

Но, пожалуй, самый язвительный отклик о поэме принадлежал А. П. Чехову. Он писал А. В. Амфитеатрову: «Сегодня читал „Сборник“, изд. „Знания“, между прочим горьковского „Человека“, очень напомнившего мне проповедь молодого попа, безбородого, говорящего басом на о…»

Отношение критики к «Человеку» тоже было скорее отрицательным. Известный критик «Нового времени» В. П. Буренин писал о поэме в развязном тоне: «„Человек“ Горького — не „услужающий“ из трактира, а „человек до того особенный“, что наш сочинитель воспевает его „размеренной прозой“. Создавая свою „курьезную пииму“, — продолжал издеваться Буренин, — Горький руководствовался „образцами ‘словесности’“, переданными ему его первым наставником в литературе, кажется, из поваров». Это был прямой намек на повара Смурого с парохода «Добрый», где посудником служил Алеша Пешков. О конце Горького как художника писала Зинаида Гиппиус. Впрочем, защищать его пытались А. В. Амфитеатров и В. В. Стасов.

Но самого высокого отзыва о «Человеке» Горький удостоился от Леонида Андреева. Это было письмо истинного друга, поклонника не только таланта, а всей личности Горького.

«Милый Алексей! — писал он Горькому из Ялты в апреле 1904 года. — <…> Прочел я „Человека“, и вот что в нем поразило меня. Все мы пишем о „труде и честности“, ругаем сытое мещанство, гнушаемся подлыми мелочами жизни, и все это называется „литературой“. Написавши вещь, мы снимаем актерский костюм, в котором декламировали, и становимся всем тем, что так горячо ругали. И в твоем „Человеке“ не художественная его сторона поразила меня — у тебя есть вещи сильнее — а то, что он при всей своей возвышенности передает только обычное состояние твоей души. Обычное — это страшно сказать. То, что в других устах было бы громким словом, пожеланием, надеждою, — у тебя лишь точное и прямое выражение обычно существующего. И это делает тебя таким особенным, таким единственным и загадочным, а в частности для меня таким дорогим и незаменимым. Если б ты разлюбил меня, ушел бы от меня с своей душою, это было бы непоправимым изъяном для моей личной жизни — но только личной. Не любится, так и не любится — что же поделаешь. Но если бы ты изменился, перешел к нам, невольно или вольно изменил бы себе — это разворотило бы всю мою голову и сердце и извлекло бы оттуда таких гадов отчаяния, после которых жить не стоит».

Этим письмом пылкий Андреев подписал их дружбе смертный приговор, ибо сам дал Горькому право относиться к себе не по «человечески, слишком человечески», но как-то иначе.

Так оно и вышло… Примерно с 1906 года отношения Горького и Андреева начинают непоправимо меняться.

На Капри

28 ноября 1906 года в Берлине после мучительной агонии от родовой горячки скончалась первая жена Андреева — Александра Михайловна (урожденная Велигорская), дальняя родственница Тараса Шевченко. Это был удивительной души человек, ставший для Андреева и женой, и талантливым читателем-редактором его рукописей. Умерла, разрешившись вторым сыном (первого звали Вадим) Даней, Даниилом, будущим религиозным мыслителем, визионером, поэтом, которого называют «русским Данте», «русским Сведенборгом».

Крестным отцом Даниила был Максим Горький. Но затем пути крестного и крестника решительно разойдутся: Горький станет великим «пролетарским писателем», «основоположником социалистического реализма», Даниил Леонидович, отслужив в Красной Армии, окажется во Владимирской тюрьме, где будет сидеть до самой смерти Сталина и где придет к нему видение «Розы мира» (название его знаменитого религиозно-философского трактата).

Не в состоянии управляться с малолетним сыном, Андреев отправил Даню в Москву к бабушке по матери, урожденной Шевченко. И впоследствии, когда Андреев с новой женой Анной Ильиничной, Вадимом и новыми детьми, Верой, Саввой и Валентином стали, жить в Финляндии, Даниил оставался в Москве, где его застигла революция.

О том, насколько мучительно переживал Андреев смерть «Дамы Шуры» (как шутливо называл ее Горький, и ей нравилось это прозвище), можно судить по его письму от 23 ноября 1906 года, за два дня до смерти жены:

«Милый Алексей! Положение очень плохое. После операции на 4-й день явилась было у врачей надежда, но не успели обрадоваться — как снова жестокий озноб и температура 41,2. Три дня держалась только ежечасными вспрыскиваниями кофеина, сердце отказывалось работать, а вчера доктора сказали, что надежды в сущности никакой и нужно быть готовым. Вообще последние двое суток с часу на час ждали конца. А сегодня утром — неожиданно хороший пульс и так весь день, и снова надежда, а перед тем чувствовалось так, как будто она уже умерла. И уже священник у нее был, по ее желанию, приобщили. Но к вечеру сегодня температура поднялась, и начались сильные боли в боку, от которых она кричит, и гнилостный запах изо рта. Очевидно, заражение проникло в легкие и там образовался гнойник. Если выздоровеет, то весьма вероятен туберкулез. Но это-то не так страшно, только бы выздоровела.

Сейчас, ночью, несмотря на морфий, спит очень плохо, стонет, задыхается, разговаривает во сне или в бреду. Иногда говорит смешные вещи.

И мальчишка (Даниил. — П. Б.) был очень крепкий, а теперь заброшенный, с голоду превратился в какое-то подобие скелета с очень серьезным взглядом.

И временами ошалеваешь ото всего этого. Третьего дня я все смутно искал какого-то угла или мешка, куда бы засунуть голову — все в ушах стоят крики и стоны. Но вообще-то я держусь и постараюсь продержаться. Ведь ты знаешь, она действительно очень помогала мне в работе.

До свидания. Поцелуй от меня Марию Федоровну.

Твой Леонид.

Не удивляйся ее желанию приобщиться, она и всегда была в сущности религиозной. Только поп-то настоящий уехал в Россию, а явился вместо него какой-то немецкий поп, не знающий ни слова по-русски. Служит по-славянски, то есть читает, но, видимо, ничего не понимает. И Шуре, напрягаясь, пришлось приискивать немецкие слова. 32 дня непрерывных мучений!»

В декабре 1906 года Андреев вместе со старшим сыном Вадимом приехал на Капри к Горькому.

Но прежде надо представить себе положение Горького в Италии. Его американская поездка фактически сорвалась и сопровождалась постоянным скандалом: его с М. Ф. Андреевой как невенчанных отказались пустить в какую-либо гостиницу, даже самую захудалую. Америка — пуританская страна.

Впрочем, поначалу Горький даже был восхищен Америкой, особенно Нью-Йорком, по распространенной ошибке всякого вновь приезжего путая всю Америку с Нью-Йорком и даже не со всем Нью-Йорком, а с Манхэттеном. «Вот, Леонид, где нужно тебе побывать, — уверяю тебя. Эта такая удивительная фантазия из камня, стекла, железа, фантазия, которую создали безумные великаны, уроды, тоскующие о красоте, мятежные души, полные дикой энергии. Все эти Берлины, Парижы и прочие „большие“ города — пустяки по сравнению с Нью-Йорком. Социализм должен впервые реализоваться здесь…»

Через несколько дней он уже изменил свое отношение к стране и писал Андрееву: «Мой друг, Америка изумительно-нелепая страна, и в этом отношении она интересна до сумасшествия. Я рад, что попал сюда, ибо и в мусорной яме встречаются перлы. Например, серебряные ложки, выплеснутые кухаркой вместе с помоями.

Америка — мусорная яма Европы. <…>

Я здесь все видел — М. Твена, Гарвардский университет, миллионеров, Гиддингса и Марка Хаша[23], социалистов и полевых мышей. А Ниагару — не видал. И не увижу. Не хочу Ниагары.

Лучше всего здесь собаки, две собаки Нестор и Дёори.

Затем — бабочки. Удивительные бабочки! Пауки хорошо. И — индейцы. Не увидав индейца, — нельзя понять цивилизацию и нельзя почувствовать к ней надлежащего по силе презрения. Негр тоже слабо переносит цивилизацию, но негр любит сладкое. Он может служить швейцаром. Индеец ничего не может. Он просто приходит в город, молча некоторое время смотрит на цивилизацию, курит, плюет и молча исчезает. Так он живет и когда наступит час его смерти, — он тоже плюется, индеец! <…>

Еще хороши в Америке профессора и особенно психологи. Из всех дураков, которые потому именно глупы, что считают себя умными, эти самые совершенные. Можно ездить в Америку для того только, чтобы побеседовать с профессором психологии. В грустный час ты сядешь на пароход и, проболтавшись шесть дней в океане, вылезаешь в Америке. Подходит профессор и, не предлагая понести твой чемодан, — что он, вероятно, мог бы сделать артистически, — спрашивает, заглядывая своим левым глазом в свою же правую ноздрю:

— Полагаете ли вы, сэр, что душа бессмертна?

И если ты не умрешь со смеха, спрашивает еще:

— Разумна ли она, сэр?

Иногда кожа на спине лопается от смеха.

Интересна здесь проституция и религия. Религия — предмет комфорта. К попу приходит один из верующих и говорит:

— Я слушал вас три года, сэр, и вы меня вполне удовлетворяли. Я люблю, чтобы мне говорили в церкви о небе, ангелах, будущей жизни на небесах, о мирном и кротком. Но, сэр, последнее время в ваших речах звучит недовольство жизнью. Это не годится для меня. В церкви я хочу найти отдых… Я — бизнесмен — человек дела, мне необходим отдых. И поэтому вы сделаете очень хорошо, сэр, если перестанете говорить о… трудном в жизни… или уйдете из церкви…

Поп делает так или эдак, и все идет своим порядком».

Судя по этим письмам, а также по очерку «Город Желтого Дьявола», посвященному Нью-Йорку, Горький был не слишком доволен американской поездкой. 1 апреля 1906 года его и М. Ф. Андрееву буквально выставили на улицу из отеля «Бельклер» и не приняли ни в один другой. Сперва Горький со своей гражданской женой был вынужден поселиться в клубе молодых писателей на 5-й авеню, а затем их любезно приютила в своем доме чета Престони и Джона Мартин.

По этому поводу Горький написал возмущенное письмо в «Times»: «Моя жена — это моя жена, жена М. Горького. И она, как и я — мы оба считаем ниже своего достоинства вступать в какие-то объяснения по этому поводу. Каждый, разумеется, имеет право говорить и-думать о нас все, что ему угодно, а за нами остается наше человеческое право — игнорировать сплетни. Лучшие люди всех стран будут с нами».

Совсем иной прием ждал Горького в Италии. В Италии его знали задолго до приезда. Его произведениями увлекалась молодежь, его творчество изучали в Римском университете. И потому когда пароход «Принцесса Ирэн» с Горьким и Марией Андреевой на борту 13 октября подошел к причалу Неаполитанского порта, на борт его ринулись журналисты. Корреспондент местной газеты Томмазо Вентура по-русски произнес приветствие от имени неаполитанцев великому писателю Максиму Горькому.

На следующий день все итальянские газеты сообщали о прибытии Горького в Италию. Газета «Avanti» писала: «Мы также хотим публично, от всего сердца приветствовать нашего Горького. Он — символ революции, он является ее интеллектуальным началом, он представляет собой все величие верности идее, и к нему в этот час устремляются братские души пролетарской и социалистической Италии.

Да здравствует Максим Горький!

Да здравствует русская революция!»

На узких неаполитанских улочках его везде поджидали восторженные толпы, которые скандировали: «Да здравствует Максим Горький! Да здравствует русская революция!» В дело пришлось вмешаться карабинерам, и Горький едва не пострадал из-за своих обожателей.

Неаполитанский театр «Политеама» пригласил Горького и Андрееву на спектакль «Маскотт». Гости опоздали, и когда они вошли в ложу, увертюра уже началась. Представление немедленно остановили, зажгли свет, музыка прервалась, артисты вышли из-за кулис, публика вскочила с мест. «Evviva Gorki!» «Evviva la rivoluzione!» «Abbasso lo czar!» («Долой царя!») Оркестр вместо увертюры заиграл «Марсельезу». После спектакля народ уже ждал Горького у подъезда, он едва добрался до своего экипажа, который потом долго двигался сквозь толпу к отелю. Пожалуй, подобного Горький не знал даже в России.

Вопрос о месте его пребывания в Европе был решен. Горькому полюбился остров Капри, где было относительно тихо, в сравнении с Неаполем, и можно было спокойно работать, принимать гостей. Для старейшин и жителей острова это была огромная честь. На Капри Горький провел семь лет и написал здесь многие из своих лучших произведений: «Исповедь», «Детство», «Городок Окуров», «Хозяин», «По Руси» и другие.


Но в чаду апофеоза встречи великого писателя мало кто обратил внимание на два очевидных и досадных противоречия. Во-первых, странно, что политический изгнанник поселяется сперва в роскошном отеле «Везувий», а затем снимает виллу на самом дорогом итальянском курорте. Вспомним рассказ Бунина «Господин из Сан-Франциско». Именно на острове Капри внезапно скончался американский миллионер. Уже тогда Капри был излюбленным местом богатых американских туристов. Во-вторых, непонятно, почему левые итальянские журналисты с настойчивостью желали русской революции и свержения русского царя. Будто в самой Италии, в том же Неаполе, не было проблем с нищетой. Нельзя сказать, что Горький закрыл на это глаза. В его «Сказках об Италии» сказано и об этом.

Но Россия посадила его в Петропавловку и выдворила из страны. Европа его приняла, а Италия почти обожествила. В России было неловко жить богато автору «Челкаша» и «На дне». Русская этика не принимает расхождения между словом и поведением, а слово и жизнь у Горького в какой-то момент стали серьезно расходиться. Европейская этика принимала это, не видела в том противоречия.

Уже в письме к Андрееву, написанном Горьким в марте 1906 года, когда он впервые оказался за границей, в Берлине, чувствуется его очарование европейским образом жизни — внешне чистым, культурным. Для него, видевшего в жизни немало грязного, смрадного, это был немаловажный аргумент в пользу Запада.

«Когда ворочусь из Америки, — пишет он, — сделаю турне по всей Европе — то-то приятно будет!

А ты живи здесь (то есть за границей. — П. Б.). Ибо в России даже мне стало тошно, на что выносливая лошадка».


И вот они встречаются на Капри. Один — в апофеозе своей итальянской славы, весь переполненный восторгом от Италии, ее моря, ее солнца, весь насыщенный творческими планами. Бодрый, веселый, щедрый. Артистичный. Способный обворожить любого гостя. Даже Бунин, несколько раз побывавший у Горького на Капри вместе с Верой Николаевной Муромцевой, вспоминал, что это было лучшее время, проведенное им с Горьким, когда он был ему «особенно приятен». Вера же Николаевна была просто без ума от горьковских рассказов, его остроумия и какого-то аристократического артистизма. Кажется, именно она впервые заметила, что у Горького длинные тонкие пальцы музыканта.

Вот и Андрееву отдохнуть бы с ним душой от страшной потери «Дамы Шуры». Но не получается. Что-то не сходится.

Андреев пишет Евгению Чирикову с Капри: «Скучновато без людей. Горький очень милый, и любит меня, и я очень люблю, — но от жизни, простой жизни, с ее болями он так же далек, как картинная галерея какая-нибудь. Во всяком случае, с ним мне приятно — хоть часть души находит удовлетворение. Занятный человек и Пятницкий, но сблизиться с ним невозможно. Остальное же, что вокруг Горького, только раздражает… И неуютно у них. Придешь иной раз вечером — и вдруг назад на пустую виллу потянет».

Вспоминает Горький: «Андреев приехал на Капри, похоронив „Даму Шуру“ в Берлине, — она умерла от послеродовой горячки. Смерть умного и доброго друга очень тяжело отразилась на психике Леонида. Все его мысли и речи сосредоточенно вращались вокруг воспоминаний о бессмысленной гибели „Дамы Шуры“.

— Понимаешь, — говорил он, странно расширяя зрачки, — лежит она еще живая, а дышит уже трупным запахом. Это очень иронический запах.

Одетый в какую-то черную бархатную куртку, он даже и внешне казался измятым, раздавленным. Его мысли и речи были жутко сосредоточены на вопросе смерти. Случилось так, что он поселился на вилле Карачиолло, принадлежавшей вдове художника, потомка маркиза Карачиолло, сторонника французской партии, казненного Фердинандом Бомбой. В темных комнатах этой виллы было сыро и мрачно, на стенах висели незаконченные грязноватые картины, напоминая о пятнах плесени. В одной из комнат был большой закопченный камин, а перед окнами ее, затеняя их, густо разросся кустарник; в стекла со стен дома заглядывал плющ. В этой комнате Леонид устроил столовую.

Как-то под вечер, придя к нему, я застал его в кресле пред камином. Одетый в черное, весь в багровых отсветах тлеющего угля, он держал на коленях сына своего, Вадима, и вполголоса, всхлипывая, говорил ему что-то. Я вошел тихо; мне показалось, что ребенок засыпает, я сел в кресло у двери и слышу: Леонид рассказывает ребенку о том, как смерть ходит по земле и душит маленьких детей.

— Я боюсь, — сказал Вадим.

— Не хочешь слушать?

— Я боюсь, — повторил мальчик.

— Ну, иди спать…

Но ребенок прижался к ногам отца и заплакал. Долго не удавалось нам успокоить его. Леонид был настроен истерически, его слова раздражали мальчика, он топал ногами и кричал:

— Не хочу спать! Не хочу умирать!

Когда бабушка увела его, я заметил, что едва ли следует пугать ребенка такими сказками, какова сказка о смерти, непобедимом великане.

— А если я не могу говорить о другом? — резко сказал он. — Теперь я понимаю, насколько равнодушна „прекрасная природа“, и мне одного хочется — вырвать мой портрет из этой пошло-красивенькой рамки.

Говорить с ним было трудно, почти невозможно, он нервничал, сердился и, казалось, нарочито растравлял свою боль».

Вспоминает Е. П. Пешкова:

«Вскоре после смерти жены Леонид Николаевич решил уехать на Капри, зная, что там живет Горький. Когда они встретились, он просил Алексея Максимовича быть крестным отцом несчастного ребенка, на что Алексей Максимович дал письменное согласие[24].

На другой же день я отправилась к Леониду Николаевичу. Он жил в большой мрачной вилле, густо заросшей деревьями, которые подступали к окнам. Жил он с матерью, Анастасией Николаевной, и маленьким сыном Вадимом.

Леонид Николаевич мне обрадовался, повел в столовую, усадил за стол, на котором стоял горячий самовар, привезенный Анастасией Николаевной из Москвы, — налил мне и себе чаю и тут же стал подробно рассказывать о болезни Александры Михайловны. Говорил, что ее лечили неправильно, обвинял берлинских врачей.

Рассказывал Леонид Николаевич медленно, с остановками, глядя куда-то вдаль, точно оживляя для себя то, о чем рассказывал. Стакан за стаканом пил он очень крепкий чай, потом опять ходил по комнате, порою подходил к буфету, доставал фиаско[25] местного вина, наливал в бокал и залпом выпивал. И снова молча ходил по комнате.

Я старалась перевести разговор на другое. Рассказывала о жизни в Москве. Он слушал рассеянно, видимо, думая о другом.

В одно из моих посещений, когда мы были одни, Леонид Николаевич сказал:

— Знаете, я очень часто вижу Шуру во сне. Вижу так реально, так ясно, что, когда просыпаюсь, ощущаю ее присутствие; боюсь пошевелиться. Мне кажется, что она только что вышла и вот-вот вернется. Да и вообще я ее часто вижу. Это не бред. Вот и сейчас, перед вашим приходом, я видел в окно, как она в чем-то белом медленно прошла между деревьями… точно растаяла…

Мы долго сидели молча».

«Когда я уехала с Капри, — продолжала Екатерина Павловна, — он собирался мне писать, но получила я только одно письмо:

„14 февраля 1907

Милая Екатерина Павловна!

Не пишу, потому что в ужасно мерзком состоянии. И душа и тело развалились.

Бессонница, мигрень и пр. Кроме того, пишу рассказ („Иуда Искариот“. — П. Б.) и десятки, сотни деловых писем.

И писать мне вам — скучно. Хочется поговорить, а не писать. Вероятно, приеду — к вам. Вы верите, что я вас люблю? Даже — когда молчу и ничего не пишу. И Максимку (сын Горького — Максим Пешков. — П. Б.). Алексей — крестный отец у моего несчастного Данилки, а я — разве я не чувствую себя крестным отцом Максимки? Вы не смеетесь? Вы не сердитесь?

И вы мне всего не сказали, и я вам всего не сказал. Но это — впереди. Крепко, так, чтобы почувствовалось, жму вашу милую руку. И Софье Федоровне хороший поклон. Мне до сих пор жалко, что не отдал ей калош!“[26]».

В гостях у Горького на его вилле «Спинола» в период с 1906 по 1913 год побывали десятки гостей, от Ленина и до переводчика «Капитала» Маркса — Генриха Лопатина, от писателя Ивана Бунина и до певца Федора Шаляпина, от издателя А. Н. Тихонова до приемного сына Горького — Зиновия Пешкова, будущего боевого генерала, героя французского Сопротивления. Бывали здесь и сын Максим с матерью Е. П. Пешковой. И все они — получали заряд силы, бодрости, радости. Чудотворные лучи каприйского солнца и морской воздух как бы умножались энергетической натурой Горького, который поистине «расцвел» на Капри.

И только с Андреевым, его лучшим другом, отношения не заладились. Судя по его письму Е. П. Пешковой, даже с первой женой Горького Андреев чувствовал себя свободнее. Отчасти это объясняется письмом Андреева Чирикову. Вокруг Горького находилось слишком много людей, как это всегда бывает вокруг человека, когда он находится «в силе и славе». Андреев после смерти «Дамы Шуры» требовал к себе особого отношения. По-видимому, этого не случилось.

Вражда

Горький вспоминал: «Уехал он с Капри неожиданно; еще за день перед отъездом говорил о том, что скоро сядет за стол и месяца три будет писать, но в тот же день вечером сказал мне:

— А знаешь, я решил уехать отсюда. Надо все-таки жить в России, а то здесь одолевает какое-то оперное легкомыслие. Водевили писать хочется, водевили с пением. В сущности — здесь не настоящая жизнь, а — опера, здесь гораздо больше поют, чем думают. Ромео, Отелло и прочих в этом роде изобрел Шекспир, — итальянцы неспособны к трагедии. Здесь не мог бы родиться ни Байрон, ни Поэ.

— А Леопарди?

— Ну, Леопарди… кто знает его? Это из тех, о ком говорят, но кого не читают.

Уезжая, он говорил мне:

— Это, Алексеюшка, тоже Арзамас, — веселенький Арзамас, не более того.

— А помнишь, как ты восхищался?

— До брака мы все восхищаемся. Ты скоро уедешь отсюда? Уезжай, пора. Ты становишься похожим на монаха…»

И все же недолгий период пребывания на Капри благотворно отразился в творчестве Андреева. Здесь он написал «Иуду Искариота», задумал одну из самых знаменитых пьес — «Черные маски», набросал план большого романа «Сашка Жегулев», написал две или три главы повести «Мои записки» и, наконец, создал самую скандальную после «Бездны» вещь — рассказ «Тьма». Именно «Тьма» явилась причиной решительной ссоры Горького с Андреевым.

Впрочем, были и еще причины. На Капри Андреев стал уговаривать Горького и Пятницкого реорганизовать «Знание», привлечь туда новых талантливых писателей из лагеря символистов, в частности Александра Блока и Федора Сологуба. Нельзя отказать Андрееву в удивительной точности в выборе этих имен. Блок — первый поэт среди символистов, к тому же явно тяготеющий к «народной» теме. Сологуб — один из самых талантливых символистских прозаиков, автор романа «Мелкий бес». Пятницкий отказался от соредакторства с Андреевым, и Андрееву было предложено самому взяться за редактуру сборников.

После возвращения в Россию Андреев с жадностью взялся за дело. В письмах к знакомым писателям он отговаривал их от сотрудничества с только что созданным издательством «Шиповник». В письме к Чирикову он писал: «И согласился я с тем, чтобы ведение сборников сделать нашим общим делом, твоим, Зайцевским, Серафимовическим и т. д. Сообща, я убежден, мы двинем к достоинствам первых сборников, но перещеголяем их. Все малоценное выбросим к черту, подберем новых ценных сотрудников, реформируем и внешность — одним словом, создадим то, что называется „своим журналом“. Будут у нас и собрания и все. И уже в денежном отношении ты получишь больше, чем в „Шиповнике“ или где бы то ни было. Таких гонораров, как у „Знания“, ни одно издательство долго не выдержит».

В письме к Серафимовичу повторял: «…хочу я к работе привлечь всю компанию: тебя, Чирикова, Зайчика (Б. Н. Зайцева. — П. Б.) — сообща соорудить такие сборники, чтобы небу жарко стало. В сборнике будут только шедевры».

В. В. Вересаев, марксист, пытался ввести Андреева в литературный марксистский кружок. Несколько человек из этого кружка приходили на московские собрания «Среды», где по средам на квартире Телешова собирались писатели-реалисты. Андреев наивно восторгался: «Да, необходимо освежить у нас атмосферу. Как бы было хорошо, если бы кто-нибудь прочел у нас доклад, например, — о разных революционных партиях, об их программах, о намечаемых ими путях революционной борьбы».

На квартире писателя Телешова в Москве еще до первой русской революции собирались Бунин, Серафимович, Вересаев, Зайцев и другие, объединившись в кружок под названием «Среда». Иногда приезжали из Петербурга Горький и Шаляпин. И вот в отсутствие Горького всегда заходил разговор о нем и его искренности. Спорили до хрипоты. Однажды Вересаев не выдержал и сказал: «Господа! Давайте раз и навсегда решим не касаться проклятых вопросов. Не будем говорить об искренности Горького…»

В 1907 году, уже вплотную взявшись за издание сборников «Знания» и, вероятно, пообещав кому-то какие-то денежные авансы, Андреев пишет Горькому:

«А сейчас — дело. Нужно собирать материал для сборника, вообще начать редакторствовать. Нужно приглашать новых (на одних старых никуда не уедешь, жизнь уходит от них), а я не знаю, насколько в этом случае я могу быть самостоятелен. По-моему, например, необходимо пригласить теперь же: Блока, Сологуба, Ауслендера, еще кой-кого. — Как бы не вышло у нас недоразумений? Вообще, веришь ли ты, что я не подведу? Выбор материала будет у меня параллелен моей собственной работе: „буду помещать только то, что ведет к освобождению человека“. Точнее формулировать трудно, ибо все в конце концов дело такта и понимания. Так вот: как ты думаешь?

Очень мешает отсутствие Константина Петровича (Пятницкого. — П. Б.). Некоторые просят аванса, и дать необходимо, а как я могу? И вообще получается какая-то неопределенность. „Шиповник“ же действует энергично».

Горький ответил решительным отказом печатать новых сотрудников, предложенных Андреевым, а кроме того, напомнил ему о его ограниченных финансовых полномочиях: «О пределах твоей власти тебе напишет или скажет лично Константин Петрович, который скоро едет в Финляндию, а я скажу о литературе.

Мое отношение к Блоку — отрицательно, как ты знаешь. Сей юноша, переделывающий на русский лад дурную половину Поля Верлена, за последнее время прямо-таки возмущает меня своей холодной манерностью, его маленький талант положительно иссякает под бременем философских потуг, обессиливающих этого самонадеянного и слишком жадного к славе мальчика с душою без штанов и без сердца.

Нет, ты его оставь в покое года на три, может быть, он подрастет за это время и научится говорить искренно о простых вещах — о том, что сейчас кажется ему изумительно премудрым и что уже сказано во Франции сильнее и красивее, чем это может сделать он.

Старый кокет Сологуб, влюбленный в смерть, как лакеи влюбляются в барынь своих, и заигрывающий с нею всегда с тревожным ожиданием получить щелчок по черепу; склонный к садизму Сологуб — фигура лишняя в сборниках „Знания“. Будь добр, не беспокой его ветхие дни и будь уверен, что он еще раз не напишет „Мелкого беса“, — единственную вещь, написанную им как литератором — с любовью и, по-своему, красиво.

<…> Сборники „Знания“ — сборники литературы демократической и для демократии — только с ней и ее силою человек будет освобожден. Истинный, достойный человека индивидуализм, единственно способный освободить личность от зависимости и плена общества, государства, будет достигнут лишь через социализм, то есть через демократию. Ей-то и должны мы служить, вооружая ее нашей дерзостью думать обо всем без страха, говорить без боязни.

Указанные тобою Сологуб и Блок — боятся своего воображения, стоят на коленях перед своим страхом — куда уж им человека освобождать!»

Письмо это било не только и не столько по Блоку, к которому Горький впоследствии сильно изменит свое отношение. Косвенно, а скорее даже и прямо, это письмо било по самому Андрееву.

То, что Андреев не был социалистом, а больше склонялся к анархистам, это было еще полбеды. Хуже было то, что Горький бил по самому больному месту Андреева — его страху перед жизнью, болезненной влюбленности в смерть. Таким образом Горький как бы говорил: где уж тебе, Лeoнидушка, «освобождать человека», если ты сам находишься в патологическом плену у смерти?

Горький фактически поставил Андреева в ложное, двусмысленное положение. На Капри он дал Андрееву carte blanche на ведение знаньевских сборников, на основании этого Андреев вступил в переговоры с людьми, которые, как он считал, украсят сборники своим присутствием, пообещал огромные гонорары. И после всего этого Горький словно окатил Андреева холодным душем, напомнив ему и о пределах его финансовых возможностей, и о том, что единственным идеологическим диктатором в «Знании» остается он, Горький. Надежда Леонида Андреева перестроить «Знание» на подлинно «товарищеских» началах рухнула.

Андреев с плохо скрываемой обидой ответил Горькому длинным письмом, в котором решительно отказывался от редактуры сборников «Знания», предоставив это К. П. Пятницкому. Письмо было написано в исключительно вежливых, даже как бы извиняющихся тонах: «Милый мой Алексеюшка! Самое плохое в этой истории то, что ты — боюсь — рассердишься на меня. И это было бы очень тяжело. Отношусь я к тебе с великой любовью, с великой дружбой; понимаю тебя как очень немногие…» и т. п.

Но этот несколько даже заискивающий тон не должен сбивать с толку. Андреев обиделся на Горького, и отчасти результатом этого было то, что из «Знания» он ушел в «Шиповник» — редактировать его альманахи. Кстати, и платить в «Шиповнике» стали больше, чем в «Знании». Одновременно из «Знания» редактировать сборники «Земля» «Московского книгоиздательства» ушел Иван Бунин. За ними потянулись Чириков, Куприн, Вересаев, Серафимович, Айзман, Юшкевич и другие. Остались Телешов и Гусев-Оренбургский, но на этих именах, даже при поддержке горьковского имени сборников было не сделать.

Горький скоро понял это. В одном из писем он заметил: «Видя, что Андреевы, Бунины и прочие осетры уплыли из вкусных вод „Знания“, Тимковские, Брусянины, Измайловы и другие пескари осыпают меня своим творчеством. Как много я читаю рукописей и какие все р-р-революционные, если бы вы знали!»

Тем не менее Горький не только не пошел на компромисс, но даже отказался напечатать в «Знании» произведения Андреева «Тьма», «Царь-Голод» и «Жизнь Человека».

А ведь было время, когда Андреев колебался и еще верил в союз с Горьким, — союз, который был нужен обоим и с душевной, и даже с практической точки зрения, ибо они все еще оставались самыми знаменитыми писателями России (если не считать Льва Толстого, который в это время фактически отошел от писательства).

Позже Андреев с горечью напишет Горькому, что «Знание» тогда ничего не сделало для возобновления с ним отношений. Больше того: когда в конце 1908 года он опять принес в «Знание» пьесу «Любовь студента» и Пятницкий телеграфировал о том Горькому на Капри, Горький отказал в резкой форме. Все же Пятницкий был вынужден поместить пьесу в сборнике ввиду нехватки материала. Но это было сделано вопреки воле Горького.

Прощальные слова Андреева в момент его последнего посещения «Знания» были исполнены горечи: «Чувствую, что Алексей Максимович злобствует на меня, незаслуженно обвиняет меня. Как я верю в то, что сойдись я теперь с ним, вместе с ним появись и мои вещи в сборниках, — всем конкурирующим альманахам конец».


Одной из важнейших причин разрыва Горького с Андреевым был рассказ «Тьма», опубликованный в конце 1907 года в альманахе «Шиповник».

Трудно передать чувство возмущения, которое вызвал этот рассказ у демократической интеллигенции! В адрес автора «Тьмы» посыпались чудовищные обвинения, отражающие накаленный дух идейной борьбы тех лет.

«…Скажу с полной откровенностью, — писал Амфитеатров, — что ни один из памфлетических беллетристов, состоящих на добровольческой или платной службе реакции, не рискнул бы изобразить революционера в таком противном и лживом освещении, как осенило написать Леонида Андреева…»

В статье А. Луначарского, так и озаглавленной — «Тьма», Андреев был назван «гробокопателем» и «мещанином». «В „Тьме“ трепещет злая сатира на революционера», — заявил Луначарский.

В. Воровский в статье «В ночь после битвы» живописал картину разгрома русской революции и победы реакции: «На поле битвы остаются только трупы и раненые, — и вот среди них начинают появляться темные фигуры мародеров, шарящие по карманам, снимающие кольца с рук, образки с груди».

«Мародерами» представлялись критику Федор Сологуб, автор романа «Навьи чары», напечатанного в той же злополучной книжке «Шиповника», и Леонид Андреев с его «Тьмой».

Однако не только революционеры осудили рассказ. В предательстве революции Андреева упрекнул Мережковский. В статье с выразительным названием «В обезьяньих лапах», что означало «в объятиях реакции», он писал: «Если бы Андреев был последователен и правдив до конца, он отрекся бы от революции и предался бы реакции».

В парижском журнале Зинаида Гиппиус на весь мир объявила об «упадке» Леонида Андреева, талант которого она посчитала «грубым», «прямолинейным» и «несознательным».

Позиция альманахов «Шиповника», оказавшихся между «реалистами» и «декадентами», была очень шаткой. Журнал «Весы» посвятил им уничтожающую статью Эллиса (Л. Кобылинского) «Наши эпигоны», в которой Андреев вместе с Куприным и Зайцевым попал в разряд «самых безвкусных и беспомощных по методу эпигонов».

В том же журнале выступил Андрей Белый, расценив уход «эпигонов» из стана «реалистов» как предательство. Он писал: «…жадные шакалы и гиены, терзающие трупы павших воинов… Воистину — обозная сволочь эти эпигоны символизма, не родившиеся в недрах движения, а присоединившиеся извне в тот момент, когда терять им решительно нечего».

Выражение «обозная сволочь», как символ литературной беспринципности, прочно вошло в литературный обиход и прозвучало, в частности, в статье М. Горького «О современности» (1912).

Впрочем, были и другие отзывы о «Тьме». В целом положительно оценили рассказ Н. Минский, Г. Полонский, В. Львов.

И все же преобладающий тон в критике был такой: «Тьма» если и не откровенная клевета на революцию, то, во всяком случае, неудачный рассказ. «Он как будто написан с умышленным намерением демонстрировать читателям наиболее слабые стороны художника», — писал журнал «Современный мир».

Но, пожалуй, самым страшным ударом для Андреева оказался отрицательный отзыв Горького. «Я чуть не заревел, прочитав эту мазницу дегтя…» — пишет Горький Андрееву по поводу «Тьмы». А в письме к Пятницкому выражается еще жестче: «„Тьма“ — отвратительная и грязная вещь… Очень талантлив Леонид вообще — не в данных рассказах — очень велик он, как нарыв во всю спину, но он нам — чужой…»

Когда вышел в свет марксистский сборник «Литературный распад» со статьей Луначарского, где были прямые оскорбления в адрес Андреева, тот не на шутку обиделся. Его, писателя, известного своей антимещанской репутацией, впервые назвали мещанином! «Мне грустно не за себя, — пишет он Горькому. — Мне грустно за дело, которому служат так, как Луначарский — по-лакейски».

Впрочем, как будто и Андреев сам считал этот рассказ неудачей. «„Тьма“ — вещь жестоко неудачная, конфузная», — писал он Горькому в феврале 1908 года. Но при этом поражает острота болезненного восприятия автором критики в адрес «Тьмы». «„Тьма“ никому не угодила, я это знаю, — жаловался он одному современнику. — Но многие ли доросли до этих тем? Давно уже не вижу я понимающего взгляда».

В 1913 году при подготовке собрания сочинений в издательстве А. Ф. Маркса на вопрос, какое из своих произведений он считает главным, Андреев неожиданно ответил: «Тьма».

Остается предположить, что ему нравился не сам рассказ, как он был написан, но его замысел. Андреев, этот вечный мученик грандиозных замыслов, вновь столкнулся с непониманием того, что он в действительности хотел выразить.

В основу рассказа лег реальный случай, произошедший с видным членом партии эсеров П. Рутенбергом (партийная кличка Мартын). После организованного им убийства попа-предателя Гапона он скрывался у Горького на Капри (до этого на квартире Горького в Петрограде, после расстрела демонстрации 9 января 1905 года, скрывался остриженный и перекрашенный Гапон) под видом брата М. Ф. Андреевой. Здесь с эсером и познакомился летом 1907 года Леонид Андреев.

Горький писал: «В действительности эпизод был очень прост: девица „дома терпимости“, чутьем угадав в своем „госте“ затравленного сыщиками, насильно загнанного к ней революционера, отнеслась к нему с нежной заботливостью матери и тактом женщины, которой вполне доступно чувство уважения к герою. А герой, человек душевно неуклюжий, книжный, ответил на движение сердца женщины проповедью морали, напомнив ей о том, что она хотела забыть в этот час. Оскорбленная этим, она ударила его по щеке…»

По мнению Горького, Андреев в рассказе «неузнаваемо исказил и смысл и форму события». Возмущенная поведением революционера, его постоянно подчеркиваемым моральным превосходством, проститутка задает вопрос: «Какое же ты имеешь право быть хорошим, когда — я плохая?»

Об этот этический парадокс разбивается социальный идеализм андреевского героя, его вера в революцию. Нельзя быть революционером, пока есть проститутки.

Бывший романтик решает опуститься на «дно», смешать себя с грязью и чуть ли не поступить… лакеем в публичный дом. Он проповедует: «Зрячие! Выколем себе глаза… ибо стыдно зрячим смотреть на слепых от рождения. Если нашими фонариками не можем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем во тьму».

Со времен Добролюбова символический контраст «тьмы» и «света» применительно к российской действительности понимался однозначно. «Тьма» — это невежество и косность нашей социальной жизни, среди которых гибнут, не находя поддержки, одинокие «лучи света», то есть прогрессивно мыслящие люди. Смешение этих понятий, придание им ка-кого-либо иного смысла было недопустимо, ибо этим нарушался привычный «знаковый» код российской демократии.

Знаменитый горьковский призыв «к свободе, к свету» потому и подхватывался тысячами голосов, что означал прямой призыв к революции, и это было понятно читателям без лишних толкований. Накануне и особенно во время грандиозных революционных катаклизмов хорошо известные символы наполнялись новым, конкретно-классовым содержанием.

«Чтобы тьма была тьмой, — писал Луначарский, — надо противопоставить ей свет. Андреев боится его. <…>

Свет же истинный есть идеология рабочего класса, это свет истинный — и тьма не объемлет его!»

Раз Андреев боится «света», значит, боится и революции, и пролетариата! Такой вывод сделала и не могла не сделать в то время и в той политической ситуации революционная критика. Поражение революции 1905 года страшно обострило все противоречия и поставило интеллигенцию перед проблемой жесткого выбора. В 1905–1908 годах обозначился глубокий кризис политических партий, в том числе и партии социалистов-революционеров, к которой, судя по всему, принадлежал герой «Тьмы». Часть демократической интеллигенции, напуганная жестокими формами революции, отшатнулась от нее и пыталась переосмыслить значение революционного идеала. В 1909 году появился сборник, составленный частью из статей бывших «легальных» марксистов, Струве, Бердяева, С. Булгакова, под названием «Вехи», который непримиримый В. И. Ленин назвал «энциклопедией либерального ренегатства». Авторы «Вех» призывали к отказу от революционной идеологии, замешанной на нигилизме, атеизме и насилии и гибельной для России.

Кровь, бессмысленно пролитая 9 января, разгром петербургских и московских баррикад, словом, неудачи революции, которая привела, казалось, к еще худшему положению в стране — к виселицам и погромам, взывали к ответственности и ставили в глазах многих под сомнение этическую правомерность революции как таковой.

«Революция 1905–6 гг. и последовавшие за нею события явились как бы всенародным испытанием тех ценностей, которые более полувека, как высшую святыню, блюла наша общественная мысль», — писал М. О. Гершензон в предисловии к «Вехам».

Именно в этом контексте, в атмосфере надвигавшегося пересмотра идеалов русской революции, которые издавна служили светом для подавляющей части интеллигенции, и была воспринята социально-философская проповедь героя «Тьмы».

Но сам Андреев решительно не соглашался с такой трактовкой своего рассказа. «А эти мародеры — Мережковские, Гиппиус и прочие мистики и культуртрегеры, — пишет он Горькому в марте 1908 года. — Пока революция двигалась вперед, — тащили ее назад, за хвост, а теперь явились на поле сражения и обирают убитых».

Не удивительно, что, несмотря на обиду на Луначарского, он в целом высоко оценил сборник «Литературный распад» и резко отрицательно отнесся к «Вехам».

Казалось, и Горький понимал проблемы своего бывшего друга. Во всяком случае, переписка между ними пока не прерывалась. Более того, Горький звал Андреева к себе на Капри:

«Ехал бы ты, Леонид, сюда и жил здесь до поры, пока не выстроят тебе дом (в Финляндии. — П. Б.), — нечего тебе делать на этом рынке нищих, кои торгуют краденым тряпьем и грязными обносками гнилых своих душ.

Ты посмотри — что делают с тобой все эти хулиганы — ныне товарищи твои по сотрудничеству: основоположник их, Мережковский, ходит грязными ногами по твоему лицу, Гиппиус поносит тебя в „Mercure de France“, а в журнале Брюсова ты назван невеждой и дураком — это уже не критика, а организованная травля, гнусная травля, нечто невиданное в нашей литературе.

<…> Эх ты, дитя мое.

<…> Имей в виду и впредь — будут тебя гнуснейше травить, доколе не получат должного отпора, который, вероятно, придется дать нам, то есть с нашей стороны».

На Капри Андреев не поехал. Его отношения с Горьким стремительно ухудшаются, а в период русско-германской войны 1914–1919 годов перерастают в открытое противостояние Андреева Горькому. Во время войны Андреев возглавляет беллетристический отдел газеты «Русская воля», уже самим своим названием выражающей радикально-патриотическую позицию, которой держится и Андреев. Наоборот, вернувшийся в 1913 году в Россию Горький в созданном им журнале «Летопись» занимает пацифистскую позицию, а в своей статье «Две души» (декабрь, 1915) обращается к национальной самокритике, что выглядело уж совсем вызывающе, учитывая, что Россия находилась в состоянии войны.

У Горького всегда было двойственное отношение к русскому народу. С одной стороны, он считал его «изумительно», «фантастически» талантливым, с другой — не принимал его смирения перед жизнью, социальной пассивности. Даже дураки в России, по мнению Горького, «глупы оригинально», и нет более благодатного материала для художника, чем русские лица. Здесь Горький неожиданно смыкался с русским консервативным мыслителем Константином Леонтьевым. «Чем знаменита, чем прекрасна нация? — писал он. — Не одними железными дорогами и фабриками, не всемирно-удобными учреждениями. Лучшее украшение нации — лица, богатые дарованием и самобытностью» («Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Ап. Григорьеве»).

Русь грешная, вольная, «окаянная» всегда пленяла творческое воображение Горького. Ей он посвятил, может быть, лучшие страницы своей прозы. Но тот же Горький писал о России и ее народе совсем другие слова. Один из истоков отрицательного отношения Горького к русскому народу лежал в его ранней биографии, и не только в истории с сожженной в Красновидове лавки народника Ромася. Во время странствия по Руси в селе Кандыбине Пешков был зверски, до полусмерти избит мужиками за то, что вступился за женщину. Унизительное наказание, которому была подвергнута молодая крестьянка за измену мужу (голой ее везли на телеге по деревне и при этом били кнутом), Горький описал в очерке «Вывод», опустив все подробности о своем рыцарском поступке. Но травма эта оставалась в его душе на всю жизнь.

В отличие от Горького-художника Горький-публицист относился к своей нации довольно строго. По его мнению, «русский человек всегда ищет хозяина, кто бы командовал им извне, а ежели он перерос это рабье стремление, так ищет хомута, который надевает себе изнутри, на душу, стремясь опять-таки не дать свободы ни уму, ни сердцу». Это строки из «Истории русской литературы», написанной Горьким на Капри.

В статье «Две души» он писал: «У нас, русских, две души, одна от кочевника-монгола, мечтателя, мистика, лентяя… а рядом с этой бессильной душой живет душа славянина, она может вспыхнуть красиво и ярко, но недолго горит, быстро угасая…» По убеждению Горького, Восток погубит Россию, только Запад может ее спасти. Поэтому «нам нужно бороться с азиатскими настроениями в нашей психике, нам нужно лечиться от пессимизма, — он постыден для молодой нации…».

Статья Горького прозвучала подобно разорвавшейся бомбе на фоне патриотических настроений, связанных с русско-германской войной. В редакцию «Летописи» приходили письма, некоторые из них содержали анонимные угрозы. Корней Чуковский, сотрудничавший с Горьким в это время, вспоминал, что иногда к письмам «было приложение — петля из тончайшей веревки. Такая тогда установилась среди черносотенцев мода — посылать „пораженцу“ Максиму Горькому петлю, чтобы он мог удавиться. Некоторые петли были щедро намылены».

Но не только «черносотенцы» возмутились статьей Горького. Возмущен был и Леонид Андреев. В полемической статье в журнале «Современный мир» он резонно заметил, что критика русской души в устах Горького звучит слишком «по-русски», не имея ничего общего с западным типом самокритики. «Не таков Запад, — писал он, — не таковы его речи, не таковы и поступки… Критика, но не самооплевание и не сектантское самосожжение, движение вперед, а не верчение волчком — вот его истинный образ».

В письме к И. С. Шмелеву Андреев высказался о Горьком еще более откровенно. «Даже трудно понять, что это, откуда могло взяться? Всякое охаяние русского народа, всякую напраслину и самую глупую обывательскую клевету он принимает, как благую истину… нет, и писать о нем не могу без раздражения, строго воспрещенного докторами. Ну его к лысому… А бороться с ним все-таки необходимо…»

В 1921 году в эмигрантской газете «Общее дело» Иван Бунин с наслаждением процитирует высказывание о Горьком из предсмертного дневника Леонида Андреева. Процитирует, впрочем, не совсем точно. Приведем точные слова Андреева:

«Вот еще Горький. Мучает меня мысль о нем и несправедливости. На днях попал в руки номер „Новой Жизни“ — все та же гнусность, и тут же сообщается, что общество „Культура“ устраивает митинг для сбора книг, и участвуют Зелинский и другие истинно почтенные, а председатель Горький и товарищ председателя В. Фигнер. Мучает меня то, что моя ненависть и презрение к Горькому (в теперешней фазе) останутся бездоказательными. Если Фигнер, Зелинский и другие могут совместно с Горьким выступать и работать, следовательно, они не видят и не понимают, что так ясно; и нужно составить целый обвинительный акт, чтобы доказать им преступность Горького и степень его участия в разрушении и гибели России.

Такой обвинительный акт, убийственный, неопровержимый, можно составить, проследив с первого номера „Новую Жизнь“, — но разве я могу взяться за такой труд? И кто возьмется? А так забывают, не помнят, не знают, пропустили — а там новые времена и новые песни, когда тут раскапывать старье.

Но неужели Горький так и уйдет ненаказанным, неузнанным, неразоблаченным, „уважаемым“? Конечно, я говорю не о физическом возмездии, это вздор, а просто о том, чтобы действительно уважаемые люди осудили его сурово и решительно. Если этого не случится (а возможно, что и не случится, и Горький сух вылезет из воды) — можно будет плюнуть в харю жизни».

Газета «Новая жизнь» издавалась Горьким. В 1917–1918 годах он печатал в ней статьи в цикле «Несвоевременные мысли», в которых, в частности, резко осуждал большевиков и лично Ленина за Октябрьский переворот и развязывание кровавой Гражданской войны. Другое дело, что вторым и едва ли не самым главным объектом его обвинений стало русское крестьянство с его, по убеждению Горького, зоологическим анархизмом, неискоренимым инстинктом частного собственника и звериной жестокостью. Большевики были виноваты не в том, что совершили революцию, а в том, что совершили ее, опираясь на освобожденные звериные инстинкты крестьянской массы в лице вернувшихся с фронта Первой мировой войны солдат и матросов.

«Горький и его „Новая Жизнь“ невыносимы и отвратительны именно тем, — продолжал свою мысль Андреев, — что полны несправедливости, дышат ею, как пьяный спиртом. Лицемеры, обвиняющие всех в лицемерии, лжецы, обвиняющие во лжи, убийцы и погубители, всех обвиняющие в том, в чем сами они повинны. Убийцы».

И это было последнее, что мог сказать о своем бывшем друге Леонид Андреев. С этим чувством и с этими мыслями он скончался 12 сентября 1919 года в финской деревне Ней-вала, оторванный не только от оставшихся в России собратьев по писательскому цеху, но и от большинства русских эмигрантов. И хотя Горький в 1919 году этих слов еще не мог знать, об отношении к себе Андреева он знал прекрасно, так как раскол между ними давно начался, а война и революция только сделали этот раскол непреодолимым… Кстати, накануне революции они едва ли не помирились.

«В 1916-м году, когда привез мне книги свои[27], оба снова почувствовали, как много было пережито нами и какие мы старые товарищи. Но мы могли, не споря, говорить только о прошлом, настоящее же воздвигало между нами высокую стену непримиримых разноречий.

Я не нарушу правды, если скажу, что для меня стена эта была прозрачна и проницаема — я видел за нею человека крупного, своеобразного, очень близкого мне в течение десяти лет, единственного друга в среде литераторов.

Разногласия умозрений не должны бы влиять на симпатии, я никогда не давал теориям и мнениям решающей роли в моих отношениях к людям. Л. Н. Андреев чувствовал иначе. Но я не поставлю это в вину ему, ибо он был таков, каким хотел и умел быть — человеком редкой оригинальности, редкого таланта и достаточно мужественным в своих поисках истины».

Глава седьмая РЕЛИГИЯ СОЦИАЛИЗМА