Горький — страница 7 из 13

Как бы ни рассматривать социализм — с теоретической ли или с философской точки зрения, — он содержит в себе мощный дух и пламя религии.

М. Горький. О «Бунде»[28]

Последний восторг

«…он заговорил о русской интеллигенции надоевшими словами осуждения, эти слова особенно неуместны теперь, после революции.

Я сказал, что, по моему мнению, отрицательное отношение к интеллигенции есть именно чисто „интеллигентское“ отношение…

Всегда, и ныне и присно, наша интеллигенция играла, играет и будет играть роль ломовой лошади истории», — писал Горький в очерке «А. А. Блок», вспоминая свою беседу с поэтом в разоренном Петрограде 1919 года.

Есть какая-то русская логика в том, что именно потомственный интеллигент Блок так страстно осуждал интеллигенцию за ее страх перед революцией; в то время как «мастеровой малярного цеха» Горький ее не менее страстно защищал в печати, перенося центр тяжести критики на русский народ.

В лице двух писателей Россия словно спорила сама с собой, себе самой предъявляя строгий счет.

Несмотря на разницу убеждений, Блока и Горького объединяло одно: они остро чувствовали, что вопрос о русской революции есть на самом деле вопрос о путях христианства и гуманизма.

Блок высказал это в своем пророческом докладе «Крушение гуманизма» (1919). «Блок, читая, напоминал ребенка из сказки, заблудившегося в лесу: он чувствует приближение чудовищ из тьмы и лепечет встречу им какие-то заклинания, ожидая, что это испугает их. Когда он перелистывал рукопись, пальцы его дрожали» (М. Горький. «А. А. Блок»).

Что касается Горького…

«Статья показалась мне неясной (курсив мой. — П. Б.), но полной трагических предчувствий», — писал он.

Возьмем на себя смелость утверждать, что в этом месте очерка Горький несколько лукавил. «Антигуманный» смысл доклада Блока был достаточно ясен, но вот принять этот слишком ясный смысл «гуманист» и «социалист» Горький открыто не мог. Как Лука в «На дне», загнанный Васькой Пеплом в угол вопросом «Бог есть?» — отвечает уклончиво: «Коли веришь, есть; не веришь — нет» — так и Горький уходил от прямого ответа.

В «Дневнике» Блока есть запись от 26 марта 1919 года, точно рисующая растерянное состояние Горького. Доклад Блока о Гейне, где уже, в частности, прозвучала мысль о «конце гуманизма», был прочитан на заседании издательства «Всемирная литература» в присутствии виднейших критиков и профессоров литературы (Ф. Д. Батюшкова, A. Л. Волынского и других). Профессорам разрушительные идеи Блока не понравились.

А вот Горькому…

«В заключение, — пишет Блок, — говорит мне с той же милой улыбкой: „Между нами — дистанция огромного размера, я — бытовик такой, но мне это так понятно, что вы говорите, я нахожу доклад пророческим, извиняюсь, что говорю так при вас“.

„Но ведь вы говорите, Алексей Максимович, что гуманизм должен стушеваться временно“, — с удовлетворением и в один голос спрашивают профессора.

Горький на это ничего не отвечает (курсив мой. — П. Б.)».

Ему действительно было трудно ответить. Ведь именно он в 1917–1918 годы, как истинный гуманист, осуждал террор, кричал о преступлениях новой власти, защищал права и достоинство человека от инстинктов «озверевшей толпы». Но уже 3 марта 1926 года в письме к Константину Федину Горький признает: «Гуманизм в той форме, как он усвоен нами от Евангелия… этот гуманизм — плохая вещь, и А. А. Блок, кажется, единственный, кто чуть не понял это».

А в 1930 году в письме к Сталину проповедует: «…социальная революция принимает подлинно социалистический характер. Это — переворот почти геологический и это больше, неизмеримо больше и глубже всего, что было сделано партией (читай: партией Ленина. — П. Б.). Уничтожается строй жизни, существовавший тысячелетия, строй, который создал человека крайне уродливо своеобразного и способного ужаснуть своим животным инстинктом собственника».

Нетрудно понять, что имел в виду Горький. Насильственную коллективизацию в деревне и переход страны на индустриальные рельсы.

Сегодня историки спорят о том, необходима была или нет такая жестокая ломка русского «тысячелетнего» уклада. Появляются книги, вроде исследования Юрия Жукова «Иной Сталин» (М., Вагриус, 2003), где события сталинской эпохи оцениваются не с позиции эмоционального к ним отношения (хотя как иначе относиться к гибели миллионов твоих соотечественников?), а с точки зрения исторической целесообразности, которой придерживался Сталин и, кстати, по мнению Юрия Жукова, потерпел неудачу.

В любом случае восторженное отношение русского писателя к тому, что его соотечественники миллионами умирают с голоду на Украине, на Дону, на Кавказе, в этих хлебных житницах, ради того, чтобы страна могла заплатить Германии проценты по кредитам (так объясняет массовое изъятие у крестьян хлеба в конце 1920-х годов Юрий Жуков), не может быть оправдано ничем, и здесь безусловно правы и Бунин, и Леонид Андреев, и впоследствии Солженицын.

Другое дело, что, возвращаясь в СССР, Горький надеялся затеять со Сталиным «свою игру» и, надо признать, многого добился на этом поле. Но, как справедливо писал эмигрантский критик Георгий Адамович: «Судить Горького, конечно, никто сейчас (в 1936 году, в год его смерти. — П. Б.) не вправе. Однако мы вправе сказать, что он всегда претендовал, — и претендовал основательно, — на авторитет не только узко-художественный, но и моральный, что он был у самой черты духовного величия — и потерпел под конец жизни ужасное крушение».

Все чаще мы говорим о трагедии Максима Горького. Но раз мы имеем дело с трагедией, стало быть, должен существовать не только внешний, но и внутренний конфликт в этой судьбе, скрытый за внешними фактами.

В любой трагедии с античных времен есть своя неумолимая логика (рок). Логику горьковской судьбы можно оценить только в контексте его эпохи. При ближайшем рассмотрении она оказывается логикой наиболее последовательного и крайнего гуманизма. Трагедия Горького, таким образом, есть философское и жизненное крушение внехристианского гуманизма. Чтобы понять это, вернемся в 1919 год к беседе Горького и Блока в Летнем саду.

Мысль Блока о «конце гуманизма», несомненно, была близка Горькому. Ведь еще в апреле 1917 года, когда интеллигенция страны ликовала по поводу относительно бескровной победы Февральской революции, Горький в газете «Новая жизнь» с тревогой писал: «Вокруг нас во всем мире грозно совершается трагедия! Все мощные силы мировой истории ныне приведены в движение, все человеко-звери сорвались с цепей культуры, разорвали ее тонкие ризы и пакостно обнажились, — это явление, равное катастрофе, сотрясает устои социальных отношений до основания» («Несвоевременные мысли»).

Всем сердцем приветствуя Февраль, — «…русский народ обвенчался со Свободой. Будем верить, что от этого союза в нашей стране… родятся новые сильные люди» (цикл статей «Революция и культура»), — он в то же время ни на минуту не забывал о «трагедии» и «катастрофе».

Этот катастрофизм в сознании Горького неверно объяснять исключительно тем тяжелым впечатлением, которое произвела на него мировая война (постоянная больная тема горьковских выступлений тех лет), а также внутренними событиями в революционной России. Он имел куда более глубокие истоки в жизненной и духовной биографии Горького.

Отказ от признания Высшей воли, стоящей над человеком и неподвластной его разуму, — не просто в плане личного безбожия, но как философский «момент истины», — создал широкую перспективу развития европейского гуманизма. Этот процесс, захвативший Европу времен Возрождения, Реформации и Просвещения, возникает в России в XVIII — начале XIX века, получив свое выражение в Петровских реформах, а затем в идеологии и практике декабристов. На протяжении XIX века гуманизм в России видоизменялся (шестидесятничество, народничество, анархизм, марксизм), но внутренняя суть его оставалась неизменной. В конечном итоге он вел к отказу от христианства.

Свое наиболее логически завершенное и вместе с тем парадоксальное выражение гуманизм в России обрел в мощной фигуре Горького, появившейся на русском горизонте в 90-е годы позапрошлого века.

В молодом возрасте Горький испытал различные философские влияния: от идей французского Просвещения и рационализма Гёте до позитивизма Ж. М. Гюйо, романтизма Рескина и пессимизма Шопенгауэра. В его нижегородской библиотеке начала 1890-х годов рядом с «Историческими письмами» идеолога народничества Лаврова и первым томом «Капитала» Маркса стояли книги Гартмана, Штирнера и Ницше.

Страсть молодого Горького к философскому чтению нельзя объяснить только любознательностью. Поистине «горький» опыт детских и юношеских лет, очень рано развившийся этический максимализм и ненависть к злу вынуждали его искать более глубокие корни страданий человеческих, чем те, что лежали на поверхности жизни.

Жестокость, грубость, невежество и другие «прелести» провинциального быта отравили душу будущего писателя; но рядом с этими впечатлениями и как бы вопреки им в нем всегда жила исступленная вера в Человека и его скрытые возможности. Эта сшибка двух противоречащих начал в сознании Горького и породила особый дух его романтической философии, где Человек (как идеальное существо) не только не совпадал с «людьми» (как реальными существами), но и вступал с ними в непримиримый конфликт.

«В наши дни ужасно много людей, только нет человека» — вот формула молодого Горького, прозвучавшая в одном из его писем.

Отсюда гуманизм Горького, в отличие от гуманизма народников и марксистов, носил уже не позитивно-научный характер, но выражал откровенно бунтарские и специфически религиозные черты. Гуманизм Горького — это бунт против всего, что искажает «идею Человека», заковывая ее в тесные бытовые, национальные, социальные и природные границы. Несомненно, философия Горького была эхом эпохи Возрождения с ее попыткой возвысить Человека как творение и поставить его рядом с Творцом. Но у Горького эта идея, преображенная трагической философией Ницше, достигает крайних форм. Не просто возвысить Человека как творение, но сделать его Творцом, заменить им Творца. Вернуть Богу его «подарочек» и устраивать жизнь исключительно на «человеческих» основаниях. Это было уже не бунтарство, а религия человекобожия, в которую Горький веровал (или заставил себя веровать) неколебимо до конца дней.

В то же время Горький оказался мудрее и глубже народников и марксистов, поскольку отдавал себе отчет в том, что не только внешние социальные препятствия мешают человеку воплотить в жизнь собственную «идею». Зло не вне, а внутри человека. «Каждый человек сам себе хозяин, и никто в том не повинен, ежели я подлец!» — говорит горьковский герой Коновалов.

5 марта 1926 года в письме к С. Т. Григорьеву Горький высказал поразительную мысль: «Мне кажется, что даже и не через сто лет, а гораздо скорей жизнь станет несравненно трагичнее, коя терзает нас теперь. Она будет трагичной потому, что — люди как всегда уставшие от оскорбительных толчков извне, обязаны и принуждены будут взглянуть в свой внутренний мир, задуматься — еще раз — о цели и смысле бытия».

Отсюда особого рода оптимизм Горького, который критик Львов-Рогачевский предлагал понимать как «последний восторг». Этот оптимизм тоже сочетал в себе две крайности: чувство глубочайшего кризиса, в котором оказался человек накануне XX столетия, и веру в то, что этот кризис можно преодолеть силами самого человека.

Нынешнее «осуждение» Горького связано с общим кризисом гуманистического сознания. Человек испытывает ностальгию по старому, тысячелетиями проверенному миропорядку; заплутавшись на путях цивилизации, он судорожно ищет «лада» внутри и вовне себя; постепенно и мучительно осознавая, что этот «лад» невозможен без религиозного и национального оснований.

Но осуждая горькое наследство, доставшееся нам от XX века, мы легко впадаем в другую крайность: отрицаем гуманизм с той же наивной сердитостью, с какой когда-то боролись с «ложью» христианства.

Да, сегодня мы болезненно переживаем последствия чудовищного эксперимента, произведенного над страной, явившегося реальным отражением социальных и научно-технических утопий, которые неразборчиво создало раскрепощенное сознание человека. Но так же в конце XIX века наши культурные предки задыхались в душной (как им казалось) атмосфере ортодоксального христианства, в условиях исторически обусловленной анемии Русской православной церкви. Насколько мы, сегодняшние, устали быть «сверхчеловеками» (тянемся в церкви, на лоно матушки-природы), настолько предки наши однажды устали быть просто «рабами Божьими» и возмечтали о новом качестве.

«Экзистенциальная диалектика Божественного и человеческого, — писал Николай Бердяев, — так сложна была, что человеческое было часто унижено в истории христианства. В исторической судьбе Богочеловечностности то Божественное поглощало человеческое, то человеческое поглощало Божественное».

Не учитывая этой сложной диалектики, нельзя понять многого в России конца XIX — начала XX века, в том числе и такую сложную фигуру, как Максим Горький. Именно он в это время стал глашатаем «крайнего» гуманизма в стране, где «человеческое было часто унижено». Да и не только в России — во всем мире.

Гуманизм Горького имел глубокие и древние корни. В его лице «человеческое» как бы вопрошало «Божественное», как бы сердилось на него. «На что дан свет человеку, которого путь закрыт, и которого Бог окружил мраком?» (Иов, 3, 23). В атмосфере российского «безвременья» и скуки (таково было состояние умов накануне XX века) раздался бодрый голос Максима Горького. Это был голос нового страстного проповедника, а новым праведникам верят не потому, что они правы, а потому, что надоели старые.

«Человек! Точно солнце рождается в моей груди, и в ярком свете его медленно шествует — вперед! — и — выше! трагически прекрасный Человек».

Эти почти библейские интонации ранней поэмы Горького «Человек» выдают в авторе своего рода «русского Лютера», поднявшего голос в защиту человека и пришедшего обновить Церковь. Согласно Горькому, Человек не «сосуд греха», а Вселенная, которая не нуждается в дополнительном оправдании извне. Это Абсолютный Дух, «вещь в себе», которой следует поклоняться, ибо в нее уходят все начала и концы. Человек — это всё! «Он создал даже Бога», — писал Горький И. Е. Репину 23 ноября 1899 года. Обратим внимание на слово «даже». Обратим также внимание, что здесь Горький вольно или невольно повторяет основную идею работы Людвига Фейербаха «Сущность христианства», в которой говорилось, что в христианстве человек воплотил свой собственный нравственный идеал.

Но на этом пути Горький естественно и неизбежно сталкивался с проблемой «поиска смысла». Утрата прежней веры в то, что человек есть образ и подобие Божье, мгновенно обнажала смысловую пустоту, требующую своего заполнения. Раз Бога нет, и нет ничего, кроме Человека, тогда в чем смысл этого Человека? И вообще — «а был ли мальчик»?

Так логика «крайнего» гуманизма вела к логике абсурда. Оставалось признать «вредной» всякую философию и спасаться в кипучей социальной деятельности, оставив проблему «поиска смысла» будущим поколениям и уповая на то, что люди займутся ею «не через сто лет, а гораздо скорей».

Лишь в 1928 году в Париже был опубликован «Метафизический дневник» Габриеля Марселя, положившего начало философии экзистенциализма во Франции. Альбер Камю и Жан Поль Сартр детально разработали идею «абсурда», или человека «в отсутствии Бога». Мужественный человек, отказавшийся от Бога, но не отказавшийся от поиска истины «в себе», неизбежно оказывается в состоянии «абсурда», которое переживается тем мучительнее, чем более страстно он ищет своего «человеческого» смысла. «Абсурд есть метафизическое положение человека в мире», — гласит «Миф о Сизифе» Камю.

Поразительна интеллектуальная чуткость Горького, предвосхитившего новые веяния западной философии! В 1920-е годы, следуя тропами Заратустры, то есть ницшеанским путем, Камю и Сартр только начинали свой путь. Путь Горького в это время близился к завершению. Между голубоглазым впечатлительным юношей Алешей Пешковым и писателем с мировой репутацией, фактически выдворенным из собственной страны во второй раз (первый — эмиграция 1906–1913 годов), пролегала огромная дистанция.

Какими же тропами следовал он?

Ранняя формула Горького «человек есть всё» («Всё в человеке, всё для человека»), как лозунг «крайнего» гуманизма, безусловно перекликался с исходной формулой Ницше «Бог умер». Важный этический момент философии Ницше — это «интеллектуальная честность». Человек больше не желает верить, но хочет знать! Зачем он живет? Зачем страдает? Стержнем духовно свободной личности становится стремление к истине, «в конце концов восстающей против лжи, заключенной в вере в Бога» (Ницше). Силу человеческого ума Ницше предлагал измерять по тому, какую дозу истины он «еще в состоянии выдержать, иначе сказать, до какой степени она была бы ему нужна».

Аналогичную мысль высказывает горьковский герой Томилин в первой части «Жизни Клима Самгина»: «В мире идей необходимо различать тех субъектов, которые ищут, и тех, которые прячутся… Путь к истинной вере лежит через пустыню неверия». Это, несомненно, горьковская мысль, и она как будто полностью совпадает с ницшеанской. Однако есть одно «но», которое полностью переворачивает смысл фразы. Это слова об «истинной вере». Ницше мужественно отказывается от веры вообще. Его Заратустра прогоняет от себя учеников, когда они нашли в нем «истинного» учителя. Горький же мечтает через пустыню неверия, через отрицание бытия Бога прийти к новому богу, новой вере. Возможно, и новой церкви?

Герои раннего Горького пытались выполнить эту программу, но не смогли. Они мучились «поиском смысла». Отказавшись от веры в прежнем понимании, они становились заложниками «нового смысла», который был им неизвестен, но который требовалось отыскать.

Сам же автор как будто знал этот смысл. Человек! Он и есть бог! Ради него всё создано в природе! Но как мыслитель Горький должен был чувствовать здесь внутреннее противоречие. Человек не может быть оправдан просто человеком, как змея не может быть оправдана тем, что она змея. Или совсем не надо никакого оправдания, или надо искать что-то выше человека стоящее.

Героев раннего Горького сближало с Ницше не только трагическое сопряжение гордыни с отчаянием (символическая фигура Сокол — он готов скорее броситься в бездну и погибнуть, чем смириться с благополучной «ужиной» моралью), но также и то, что в поисках истины они не признавали никакого компромисса, никакой полуправды.

Но этот этический максимализм не имел выхода. Не имело выхода и абстрактное воспевание свободы. Свободы от чего и для чего? Зрелище Кровавого воскресенья и жестокие события 1905–1907 годов во многом изменили взгляды Горького на революцию и на возможность участия в ней народа. Можно назвать точную дату, когда закончился «последний восторг» Максима Горького. 9 января 1905 года.

Гапоновщина

«Рабочих, с которыми шел Гапон, расстреляли у Нарвской заставы в 12 часов, в 3 часа Гапон уже был у меня, — вспоминает Горький. — Переодетый в штатское платье, остриженный, обритый, он произвел на меня трогательное и жалкое впечатление ощипанной курицы. Его остановившиеся, полные ужаса глаза, охрипший голос, дрожащие руки, нервная разбитость, его слезы и возгласы: „Что делать? Что я буду делать теперь? Проклятые убийцы…“ — всё это плохо рекомендовало его как народного вождя, но возбуждало симпатию и сострадание к нему как просто человеку, который был очевидцем бессмысленного и кровавого преступления».

Позвольте! Но, во-первых, Гапон не был только очевидцем этого преступления, но одним из самых деятельных и амбициозных организаторов его.

Сам Горький пишет об этом в начале очерка «Гапон». Кстати, когда он писался, Горький уже знал о двурушничестве Гапона и догадывался о том, что Гапон не самоубийством покончил, а его убили его же «товарищи» из боевой организации; вот только имени убийцы Гапона, эсера Петра Рутенберга, он еще не мог знать, так как очерк писался в Америке.

«Человек этот, имя которого прогремело по всему свету как имя вождя русского народа, родился двадцать восемь лет тому назад на юге России, в маленьком городке Белинках Полтавской губернии. Его отец — управляющий имением генерала Рындина, человек религиозный, — пожелал, чтобы сын служил церкви, и отдал его в семинарию. Там Георгий Гапон, юноша впечатлительный, как всякий южанин, подпал под влияние рационалистических идей графа Л. Толстого. Однако это увлечение враждебными духу ортодоксальной церкви идеями не помешало ему кончить семинарию и принять священство.

В 1901 году Георгий Гапон получил место священника в церкви пересыльной тюрьмы Петербурга. Тюрьма стоит в местности, где группируется много фабрик, в том числе обширный казенный Путиловский завод. Здесь Гапон невольно должен был войти в соприкосновение с рабочими. Он — человек футов около шести, черноволосый, худой, с темными, тревожными глазами, быстрый в движениях. Черты лица его — мелкие и острые — не останавливают на себе внимания и запоминаются с трудом. Говорит он очень страстно, обнаруживая сильный темперамент и очевидный для интеллигентного человека недостаток эрудиции, широкого образования и политических знаний».

Далее Горький пишет:

«Чтобы понять его влияние на рабочих, необходимо рассказать следующее:

В 1900–1901 гг. правительство, испуганное развитием интереса к вопросам политики и ростом революционного настроения среди рабочих Москвы и Петербурга, задумало взять это движение в свои руки. С этой целью были ассигнованы крупные суммы и избраны лица, на которых департамент полиции возложил задачу перенести интересы рабочих с вопросов политики на вопросы экономические. В Москве за это принялся чиновник охранного отделения Зубатов, быстро доказавший, что департамент не ошибся, поручив ему [это дело]. В короткое сравнительно время агенты Зубатова успели убедить рабочих Москвы, что правительство ничего не имеет против экономического улучшения быта рабочего класса, но этому всеми силами препятствуют капиталисты. Рабочие должны бороться с капиталом, а не с правительством, правительство же готово всячески способствовать успешной борьбе рабочих. Бороться с фабрикантами необходимо на экономической почве, а потому правительство предлагает рабочим организовывать союзы для улучшения быта рабочих, общества взаимопомощи, кассы и т. д. Было обещано издание законов о фабричной инспекции, о стачках, страховании, была сказана туча ласковых слов; для тех рабочих, которые вошли в организацию Зубатова, дана свобода собраний. Рабочие пошли на эту удочку, революционное настроение среди них стало понижаться, образовалось „Общество рабочих механического производства“. На собраниях этого общества всякий начинавший говорить на политические темы немедленно изгонялся рабочими вон из зала, а затем шпионы Зубатова тащили его в тюрьму.

Эта наивная и грубая политика правительства бездарных и жадных людей, озабоченных только сохранением своей власти, разумеется, не могла держаться долго. На первых же порах она возбудила тревогу среди капиталистов и сильно помогла росту их оппозиционного настроения, что вполне естественно. Затем — наиболее разумные рабочие скоро начали понимать, что их обманывают. Но раньше, чем дело Зубатова провалилось в Москве, оно нашло для себя почву и организаторов в Петербурге.

Поп Георгий Гапон явился на сцену как организатор петербургских рабочих в начале 1904 г. Его публичному выступлению в этой роли предшествовало следующее весьма важное обстоятельство. В феврале 1904 г. он пришел к петербургскому митрополиту и просил главу церковных учреждений разрешить ему, Гапону, посвятить свои силы делу организации рабочих Петербурга для проповеди среди них религиозно-нравственных идей… Митрополит категорически запретил ему заниматься этим делом. Но несмотря на запрет непосредственного начальства, министр внутренних дел Плеве удовлетворил просьбу Гапона, что являлось со стороны министра явным нарушением прерогатив церкви, а со стороны Гапона — ослушанием, за которое, по церковным правилам, он подлежал духовному суду и строгому наказанию. Однако митрополит не протестовал против грубого вторжения Плеве в область, ему не подведомственную, и не предал суду Гапона. Последнее обстоятельство всех очень удивило, потому что русская церковь крайне строго следит за дисциплиной среди своих служителей и наказывает их весьма сурово. Такое мягкое отношение к Гапону могло бы быть объяснено нежеланием раздражать рабочих, но в то время Гапон еще не был популярен среди них».

Продолжим цитату из очерка Горького:

«Через несколько дней после визита к митрополиту Гапон публично открыл основанное с разрешения Плеве „Общество петербургских рабочих“ и был выбран председателем этого общества. На открытии присутствовал петербургский градоначальник Фуллон, чиновники полиции и агенты охранного отделения. Гапон снялся вместе с ними в одной группе. Общество основало в разных частях города Петербурга одиннадцать отделов, председателем каждого отдела был выбран рабочий, а во главе всех стоял сам Гапон…

Когда факт сношений Гапона с министром Плеве и охранным отделением был точно установлен — революционная интеллигенция и политически развитые рабочие решили не вступать в сношения с Гапоном, но вести революционную пропаганду на собраниях его легального общества.

На первых же митингах среди рабочих своей организации поп стал резко нападать на деятельность революционных партий и предостерегать рабочих от увлечения политикой. Его личная политическая программа была крайне неопределенна, можно, однако, характеризовать ее старой славянофильской формулой „Царь и народ“, т. е. — непосредственное общение царя с народом. Но в своих речах он старался избегать вопросов политики. Критикуя весьма невежественно и пристрастно деятельность революционных партий, он не выдвигал, как я сказал уже, ясной программы. Такой же неопределенностью отличались и его экономические взгляды, в формулировке их он подчинялся практическим указаниям самих рабочих, творчество его личной мысли отсутствовало и в этой области.

Кратко говоря — он был только фонографом идей и настроений рабочей массы. Около него группировалась бессознательная, но все более возбуждавшаяся под давлением действительности рабочая масса, он собирал в себе, как в фокусе, ее инстинктивное, все возраставшее революционное настроение, и его сильный темперамент отражал это настроение обратно в массу, не вводя, однако, в ее духовный мир каких-либо своих идей. Пафос его речи, его странные жесты, сверкающие глаза, сильный, хотя грубый язык показывал рабочим, как в зеркале, самих себя в образе, уже несколько облагороженном, в формулах, уже более ясных, чем их личные, полусознательные догадки о причинах бедствий рабочего класса в России. Он был типичный демагог очень дурного толка.

<…> „Красное воскресенье“ было подготовлено силою рабочей массы, и роль Гапона в этот день мог с успехом выполнить любой из них. В этот день рабочие двинулись к Зимнему дворцу сразу из одиннадцати разных пунктов; во главе одной из этих волн шел Гапон… Была ли именно эта волна самой сильной?

В ней было около двадцати тысяч человек, всего же к Зимнему дворцу шло почти 200 000» (очерк «Гапон»).


Очерк о Гапоне оставляет сложное ощущение. В нем слишком много противоречий. Если Гапон был фигурой настолько сильной и темпераментной, что сумел уговорить умнейшего Плеве, победить всевластного в Петербургской епархии митрополита, организовать общество, которому подчинялось несколько сотен тысяч человек, и вывести рабочих к Зимнему (ведь руководители одиннадцати ячеек подчинялись непосредственно ему), — то каким образом можно представлять этого несомненного лидера лишь безликим отражением несознательной рабочей массы?

Кстати, в письме к Е. П. Пешковой от 9 января 1905 года Горький отзывался о Гапоне совсем иначе, чем в американском очерке. «Его (Гапона. — П. Б.) будущее <…> рисуется мне страшно интересным и значительным — он поворотит рабочих на настоящую дорогу». Да и гибель рабочих совсем не воспринималась им тогда как бессмысленная бойня: «Рабочие проявляли сегодня много героизма, но это пока еще героизм жертв. Они становились под ружья, раскрывали груди и кричали: „Пали! Все равно — жить нельзя!“»

Сравните это описание с описанием расстрела в очерке «9 января», написанном после того, как Горький окончательно отошел от эсеров и примкнул к большевикам.

«Какая там стрельба? К чему? — солидно говорил пожилой человек с проседью в бороде. — Просто они не пускают на мост, дескать — идите прямо по льду…

И вдруг в воздухе что-то неровно и сухо просыпалось, дрогнуло, ударило в толпу десятками невидимых бичей. На секунду все голоса вдруг как бы замерзли. Масса продолжала тихо подвигаться вперед.

— Холостыми… — не то сказал, не то спросил бесцветный голос.

Но тут и там раздавались стоны, у ног толпы легло несколько тел. Женщина, громко охая, схватилась за грудь и быстрыми шагами пошла вперед на штыки, вытянутые встречу ей. За нею бросились еще люди и еще, охватывая ее, забегая вперед ее.

И снова треск ружейного залпа, еще более громкий, более неровный. Стоявшие у забора слышали, как дрогнули доски, — точно чьи-то невидимые зубы злобно кусали их. А одна пуля хлестнула вдоль по дереву забора и, стряхнув с него мелкие щепки, бросила их в лица людей. Люди падали по двое, по трое, приседали на землю, хватаясь за животы, бежали куда-то прихрамывая, ползли по снегу, и всюду на снегу обильно вспыхнули яркие красные пятна. Они расползались, дымились, притягивали к себе глаза… Толпа подалась назад, на миг остановилась, оцепенела, и вдруг раздался дикий, потрясающий вой сотен голосов. Он родился и потек по воздуху непрерывной, напряженно дрожащей пестрой тучей криков острой боли, ужаса, протеста, тоскливого недоумения и призывов на помощь».

Как существенно смещены акценты в очерке «9 января»! Это уже пишет человек, серьезно разуверившийся в возможностях народной революционной сознательности, на которую делали ставку народники-эсеры. Это пишет совсем иной революционер, делающий ставку на партийную элиту, на рабочую революционную аристократию, которую он изобразил в повести «Мать».

С другой стороны, при всем видимом презрении к Гапону в очерке не чувствуется ненависти к нему. Если вспомнить ранний рассказ Горького «Мой спутник» о проходимце князе Шакро, то Гапона — конечно, с большой долей условности — можно считать «спутником» Горького. Да и разве его одного? Разве не целое поколение маленьких вождей, «героев» было воспитано достаточно неопределенной, но явно взрывной, революционной философией раннего Горького? Снимая с Гапона вину за то, что случилось 9 января. Горький фактически снимал вину и с себя, возлагая ее исключительно на неразвитость массы. Но не он ли когда-то «возбуждал» эти неразвитые массы? Не он ли призывал к безумству храбрых и высмеивал мудрость кротких?

Очерк о Гапоне писался в 1906 году в Америке, как видно, с целью убедить американскую прессу, что проблема поражения революции заключается не в ее вождях, а в недостаточной подготовленности народа. Поэтому с таким жаром Горький возражал против того, что Гапона могли Убить сами революционеры. «В американской прессе говорят, — пишет Горький, — что Гапон повешен революционерами. Этого не может быть. Революционерам не было никакого дела до попа Гапона, они не состояли в сношениях с ним. Дело русской революции — чистое, честное и великое дело, в нем не могут играть никакой роли люди, подобные попу Гапону. Если попа повесили, — это должны были сделать его друзья, рабочие созданной им организации, они могли казнить его за попытку продать их правительству…»

Горький был неискренен. Конечно, он мог не знать тогда, что попа Гапона убил его друг и учитель П. М. Рутенберг. Позже он узнал и написал об этом в «Климе Самгине». Но то, что после расстрела рабочих 9 января Гапон скрывался в квартире Горького, что его остриг и переодел Савва Морозов, что Петр Рутенберг вместе с Гапоном тут же сели писать воззвание к рабочим против царя, этого Горький не знать не мог.

Сектант и еретик

Для горьковедов и лениноведов советской эпохи не слишком удобным было то обстоятельство, что первое известное письмо Горького к Ленину было связано с просьбой… передать послание Гапону. Это письмо июня-июля 1905 года. Написано оно из Петербурга в Женеву и опубликовано во вполне доступном сборнике «В. И. Ленин и А. М. Горький. Письма, воспоминания, документы» (2-е изд., доп. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1961).

Это даже не письмо, а записка человеку из партии, к которой Горький тяготел, общаясь одновременно и с эсерами, и с другими партийными революционерами, и с не партийными революционерами, и просто с людьми, разделявшими революционные взгляды. А таких людей среди либеральной интеллигенции было тогда великое множество.

«Владимиру Ильичу

Ульянову

Глубокоуважаемый товарищ!

Будьте добры — прочитав прилагаемое письмо — передать его — возможно скорее — Гапону.

Хотел бы очень написать Вам о мотивах, побудивших меня писать Гапону так — но, к сожалению, совершенно не имею свободной минуты.

Крепко жму Вашу руку.

Да, — считая Вас главой партии, не будучи ее членом, и всецело полагаясь на Ваш такт и ум — предоставляю Вам право, — в случае если Вы из соображений партийной политики найдете письмо неуместным — оставить его у себя, не передавая по адресу.

А. Пешков».

В письме к Гапону Горький пытался убедить попа-провокатора отказаться от планов создания в России новой рабочей партии без участия интеллигенции.«…Вашу работу считаю вредной, малопродуманной и разъединяющей силы пролетариата».

Из записки к Ленину можно понять следующее. Во-первых, бежавший после событий 9 января 1905 года Гапон общался за границей с самой верхушкой РСДРП. Строго говоря, он и бежал к ним. Так что не только Плеве и Зубатов были повинны в провокации 9 января. Во-вторых, для Горького Ленин уже тогда был главным авторитетом в РСДРП. Учитывая то, что Горький понимал неизбежность своего отъезда за границу (рано или поздно, но придется эмигрировать, слишком тесно сотрудничал с теми силами, которые развязали революцию), он зондировал почву для знакомства с Лениным, о котором был уже наслышан как о вожде волевом и широко образованном (последнее было для Горького едва ли не самым важным). В-третьих (и это самое главное), Горький зондировал почву для своего вступления в партию.

Выпущенный из Петропавловской крепости благодаря мощному давлению мирового общественного мнения на царя, Горький через Финляндию попадает в Германию. Судя по письму сестры Ницше Елизабет Фёрстер, которое мы цитировали в главе «Опасные связи», в Германии Горький встречался с виднейшим бельгийским социал-демократом Эмилем Вандервельде. Встречался он и с социалистом Августом Бебелем. Вандервельде сообщил Елизабет, что Горький «уважает и ценит» ее брата и «хотел бы посетить последнее местожительство покойного», которое стараниями сестры и поклонников было превращено в архив-музей Ницше. Сюда в конце 1920-х годов придет с визитом Адольф Гитлер, чтобы засвидетельствовать сестре Ницше свое почтение и преклонение перед философией ее брата. Растроганная Елизабет сделает Адольфу символический подарок — трость Ницше. Кстати, муж Елизабет — Фёрстер — был одним из первых немецких идейных нацистов; основал в Парагвае колонию для спасения немецкого духа от всемирной «еврейской заразы», поразившей, по его мнению, Германию. Сам Ницше Фёрстера не терпел, считал грубым и невежественным.

Итак, судьба готовила для Горького новое испытание. Ему предстояло стать «мостом между Ницше и социализмом», по символическому выражению Томаса Манна. Но Горький не просто окончательно повернул к социализму. Он стал партийным революционером.

Для писателя его масштаба, известности это было, надо полагать, не простым выбором. И если Горький пошел на это, значит, он сильно изменил стратегию своего поведения. Ведь когда-то он гордился тем, что не принадлежит ни к одной из партий, «ибо это свобода».

В русской критике немедленно заговорили о «конце Горького» (Д. В. Философов). Дело дошло до смешного. Леопольд Сулержицкий, близкий знакомый Чехова, Толстого, Горького, известный анархист, дал интервью газете «Утро России» 20 ноября 1909 года, где утверждал, что А. П. Чехов глубоко сожалел о вступлении Горького в партию. Но Чехов скончался в 1904 году, когда Горького в партии еще не было.

Отправляясь в Америку, он еще не был по-настоящему знаком с Лениным. Не был он знаком и с Плехановым, и с другими виднейшими лидерами РСДРП. Идея американской поездки, как пишет сам Горький, принадлежала Л. Б. Красину. Но о Ленине Горький вроде бы слышал давно, еще с 1896 года.

Увиделись они впервые в Петербурге 27 ноября 1905 года во время краткосрочного пребывания Ленина в России между эмиграциями и перед длительной эмиграцией самого Горького. Когда Горький писал очерк о Ленине, он странно забыл об этой встрече, о которой ему затем напомнили посторонние люди, и он согласился с этим уточнением.

Это действительно странно. Если бы Горького познакомили с Лениным уже тогда (а как было не познакомить вождя большевистской фракции РСДРП с виднейшим русским писателем на тайном заседании ЦК РСДРП, куда допускались самые проверенные люди?), он едва ли забыл бы это, так как, по собственному признанию, был очень памятлив на людей, помнил их сотни и сотни, в лицах, жестах, характерных словечках. А ведь Ленин уже тогда был в его глазах не простым революционером. Судя по первому письму, он считал его «главой партии».

Так или иначе, но близкое знакомство Горького с Лениным состоялось в апреле 1907 года на V Лондонском съезде РСДРП, где Горький присутствовал как член партии, ее большевистской фракции. Съезд открывал лидер меньшевиков Г. В. Плеханов. Тогда Плеханов был фигурой более влиятельной, нежели Ленин. Кстати, и с Плехановым Горький впервые познакомился в Лондоне.

Он всё замечает. И — сразу! — отмечает для себя главную особенность Ленина: это прирожденный вождь, который никогда не признает себя вторым. Стоило Плеханову заявить во время выступления, что «ревизионистов в партии нет», «Ленин согнулся, лысина его покраснела, плечи затряслись в беззвучном смехе, рабочие, рядом с ним и сзади его, тоже улыбались, а из конца зала кто-то угрюмо и громко спросил:

— А по ту сторону — какие сидят?».

Это спросил кто-то из «своих», большевиков. Из ленинской фракции. Говоря иными словами: из ленинской партийной секты.

«Партия» и «секта» — почти синонимы. «Партия» (фр. parti, нем. partei, англ. party) означает «часть» или «группа». «Секта» (secta) слово латинское и значит «школа», «учение». В то же время «secta» является схожим со словом «sector», то есть «отделяющий», «отсекающий». Обособляясь в «школе», в «учении» (научном, религиозном, революционном), человек неизбежно отсекает себя от целостного восприятия мира. Часто это необходимо именно для более глубокого изучения этого мира. ‘Но иногда это приводит к отсечению человека или группы людей как «части» от «целого». Не понимая этого, личность или группа людей подменяют понятие «целого» своей «частью» и начинают настаивать, что их «часть» и есть «целое». Поэтому всякая «школа» или «партия» всегда находятся в опасной близости к сектантству.

Ленин был прирожденным сектантом. И не просто сектантом, но лидером. Горький указывает на это с первых страниц своего очерка «В. И. Ленин». Но не зная всего комплекса их отношений, этого не понять.

Солженицын в «Красном колесе» предполагает, что впервые сектантские настроения возникли у Ленина после сильной душевной травмы, нанесенной ему Плехановым во время их первой встречи в Швейцарии:

«С каким еще молодым восторгом и даже влюбленностью ехал он тогда в Швейцарию на свидание с Плехановым, получить от него корону признания. И, посылая дружбу свою вперед, в письме из Мюнхена — тому „Волгину“, — в первый раз придумал подписаться „Ленин“. Всего-то нужно было — не почваниться старику, всего-то нужно было одной великой реке признать другую и вместе с ней обхватить Россию.

Молодые, полные сил, отбывши ссылку, избежав опасностей, вырвавшись из России, — везли им, пожилым заслуженным революционерам, проект „Искры“, газеты-организатора, совместно раздувать революцию! Дико вспомнить — еще верил во всеобщее объединение с экономистами и защищал даже Каутского от Плеханова — анекдот! Так наивно представлялось, что все марксисты — заодно, и могут дружно действовать. Думали: вот радость им везем — мы, молодые, продолжаем их.

А натолкнулись — на задний расчет: как удержать власть и командовать. Решительно безразличен оказался Плеханову этот проект „Искры“ и раздувание пламени по России — ему только нужно было руководить единолично. И для того он хитрил и представлял Ленина смешным примиренцем, оппортунистом, а себя — каменным революционером. И преподал урок преимущества в расколе: кто требует раскола — у того линия всегда тверже.

Разве забыть когда-нибудь эту ночь в деревушке Везенац — сошли с женевского парохода с Потресовым как высеченные мальчишки, обожженные, униженные, — и в темноте расхаживали из конца в конец деревни, озлобленно выкрикивали, кипели, стыдились самих себя, — а по ночному небу над озером и над горами ходили молнии кругом, не разражаясь в дождь. До того было обидно, что минутами хоть расплакаться. И чертовский холод опускался на сердце».

Можно спорить с историко-художественной версией Солженицына, так же как можно спорить с версией, что причиной ленинской нетерпимости была душевная травма, нанесенная казнью брата Александра Ульянова. Но в любом случае сектантская нетерпимость Ленина и его страсть к постоянным расколам внутри партии — это факты известные.

В частности это подтверждается его перепиской с Горьким в период пребывания Горького на Капри и создания так называемой «каприйской школы» для рабочих-эмигрантов из России, организованной им вместе с А. В. Луначарским, Г. А. Алексинским и другими. Все они, по мнению Ленина, были «махистами»[29], «ревизионистами», посягнувшими на учение Маркса, которое Ленин не просто считал единственно верным, но единственно верным считал свое понимание марксизма. Впрочем, как раз в этом вопросе (борьбе с «махистами») он оказался солидарен с Плехановым. Но это ни о чем не говорит. Когда лидер секты освобождается от соперников, он может прибегнуть к помощи самого заклятого врага. Это тоже логика сектантского поведения: «отсекать» для своей пользы врага от чужой «части», использовать его, внося раскол и в его «часть» тоже. Таким образом сектант убивает двух зайцев.

Впоследствии в цикле статей в газете «Новая жизнь», объединенных названием «Несвоевременные мысли», Горький не раз употребит это слово — «сектантство». Но есть подозрение, что гнев его был разогрет еще и тем, что в политической перспективе сектантская политика Ленина оказалась продуктивней горьковского идеализма и веры в объединение демократических сил. Ленин взял власть. Он сумел ее удержать. Пока Горький с Богдановым и Луначарским занимался «богостроительством» и прочими душеспасительными вещами, Ленин ковал свою партию. Свою секту. И хотя, как опять-таки считает Солженицын, к началу Мировой войны и Февральской революции партия Ленина была в плачевном состоянии, уж точно единственным непререкаемым ее лидером был он, Ленин.

Впрочем, если говорить об окончательной перспективе, то проиграли ее оба: и Ленин, и Горький. Партия-секта Ленина уничтожила самое себя своими же руками, повинуясь воле нового лидера Иосифа Сталина. Но и политический идеалист Горький, пытавшийся после смерти Ленина сохранить самоуничтожающиеся «части» ленинской секты, тоже проиграл Сталину именно потому, что Сталин вел себя как опытный сектант.


Об отношениях Горького и Ленина в советские годы написаны тысячи страниц. И почти все это, за редким исключением, невозможная риторика о сложной «дружбе» вождя революции и писателя, изредка омрачаемой какими-то темными разногласиями между ними. Когда советская власть кончилась и были возвращены «Несвоевременные мысли» Горького, родилась демагогия совсем другого сорта: о Горьком, якобы противостоявшем Ленину, но, увы, не сумевшем справиться с ним и вынужденном уехать в эмиграцию.

На самом деле и друзьями они никогда не были, и в эмиграцию от Ленина Горький не уезжал, потому что нельзя назвать эмиграцией оплаченную бессрочную командировку от Наркомпроса.

Все было проще и сложнее…

Надпись на венке от Горького и Андреевой покойному Ленину — «Прощай, друг» — была, конечно, ритуальной. Но не был Горький и врагом Ленина в 1917–1921 годах. Конечно, Горький был нравственно потрясен и раздавлен волной «красного террора». Конечно, он и в страшном сне не мог представить, что чаемая им русская революция выльется в массовое самоистребление народа, гибель интеллигенции и методическое уничтожение большевиками своих политических оппонентов. Конечно, он «мечтал» о другом. О «культурной роли» революции. Об освобождении энергии демократии для перестройки жизни в духе «коллективного разума».

Если Ленин был сектантом, то Горький был еретиком. Он неоднократно называл себя «еретиком» в письмах и часто писал о том, что любит еретиков как духовный тип.

Православный словарь так объясняет слова «ересь, еретик»: «учение (и последователь его), противное точной церковной догматике». Корень слова греческого происхождения и означает по-гречески «личный произвол, захват истины, стремление противопоставить религиозной догме свое субъективное мнение».

Не нам судить, что с церковной точки зрения опаснее: сектантство или еретичество, тем более что между ними есть прямая связь. Не будем забывать, что не только для Ленина, который, по собственному признанию, «бесился» при словах «Бог», «церковь», но и для Горького церковная точка зрения не являлась авторитетной. Сектантство Ленина и еретичество Горького следует понимать как образы. Горький был еретиком в том смысле, что всегда внутренне противился догме, всякой догме. И даже если он внешне подчинялся ей, душа и разум его протестовали. Существует легенда, будто бы Ягода, прочтя предсмертные дневники Горького, вздохнул:

— Как волка ни корми, он все в лес смотрит.

В этом и состоит, так сказать, «контрапункт» непонятного союза Горького с Лениным. В отличие от союза со Сталиным, это был «брак» во всех отношениях добровольный. Ленин не угрожал Горькому и его «семье», Ленин не вынуждал Горького вступать в партию и ехать в Америку, Ленин мог только просить Горького о финансовой поддержке большевиков и т. д. И наконец, Ленин до революции был в сравнении с Горьким практически неизвестной фигурой.

Но — удивительно! — письма Ленина Горькому каприйского периода (1907–1913) и письма Ленина Горькому послеоктябрьского времени (1919–1921) по тональности своей почти не отличаются. Отличия есть, но они объективного происхождения. Ленин в женевско-парижской эмиграции и Ленин, лихорадочно бившийся за большевистскую власть в России после Октября, конечно, не одно и то же. Так же и Горький «каприйский» и «петроградский» сильно разнились. Горький после Октября — это уже не идеалист, создавший на Капри паломническую атмосферу, странно напоминавшую атмосферу Ясной Поляны. Это старик, который кашляет кровью и вопреки очевидности пытается спасти остатки культуры, вообще — цивилизованной жизни.

Но по тональности некой «музыки» отношений Ленина и Горького в этих письмах ничего не изменилось…

Странная это была музыка!

С церковной точки зрения, еретик и сектант не так далеко отстоят друг от друга. Ересь может привести к созданию секты, а всякая секта есть ересь и т. д. Но во внецерковном смысле еретик и сектант — это почти антонимы. Еретик стремится вырваться за пределы «абсолютной истины», утверждая свой произвол, а сектант, напротив, ревностно охраняет «абсолют», но при этом претендует на его обладание. Для еретика всякая окончательная правда есть ложь, от которой он отказывается, как только она объявляет себя окончательной, а сектант, наоборот, ищет окончательной правды, которая все в мире строго расставила бы по своим местам. Еретик бежит от догмы, сектант стремится к ней.

Конечно, и Ленин не был исключительно сектантом, и Горький не всегда поступал как еретик. Но первый был сектантом, а второй — еретиком, так сказать, par excellence, по преимуществу.

Почему же их притягивало друг к другу? Почему, как бы ни относиться к очерку Горького о Ленине, Горький искренне горевал о смерти «друга» и даже «плакал» о нем, как плакал при известии о смерти Толстого?

В их отношениях вообще немало загадочного. Большая часть их переписки каприйского периода — это жестокая перепалка, выражаясь по-ленински, «драчка». Но при этом они считают друг друга «товарищами», обращаются друг к другу «дорогой мой человек», «дружище» и т. п. Не надо быть крупным психологом, чтобы понять: внутри одной партии Горький и Ленин были несовместны. Оба давили один на другого своими «авторитетами», оба претендовали на лидерство, пусть и понимая его по-разному. Внутри партии это были два сома в одном аквариуме. Но если у Горького кроме аквариума были другие водоемы для питания и нереста, то у Ленина кроме его партии не было решительно ничего. Поэтому, по всем сектантским законам, он должен был ненавидеть Горького. А между тем странное подобие дружбы действительно существовало, это невозможно отрицать. Может быть, их притягивало друг к другу по каким-то объективным законам, как притягивает друг к другу всякие очень крупные тела, планеты или корабли.

Для Ленина Горький одновременно и партийный фракционер, и великий писатель. Как фракционер (Ленин часто повторяет это словечко, «фракция», возможно, чтобы напомнить Горькому его status quo) Горький виноват перед Лениным бесконечно. Он посягнул на сектантскую этику! Мало того, что вместе с другими большевиками — большевиками! — Богдановым и Луначарским он «ревизует» марксизм да еще создает в этом духе школу для рабочих, куда — это просто возмутительно! — приглашает Ленина читать лекции! Но он выносит сор из избы! Он объявляет о своих «богостроительских» идеях в печати и даже — это просто выше сектантского понимания! — присылает в любимое детище Ленина, газету «Пролетарий», статью «Разрушение личности», где опять-таки солидаризуется с «ревизионистскими» идеями Богданова. Богданов сам в это время находится в Женеве и выслушивает от Ленина «мнение» не печатать статью Горького. Богданов, как и Ленин, соредактор «Пролетария» (третий И. В. Дубровинский). Богданов возмущен. Не напечатать Горького?! Горького!!!

Богданов требует «третейского суда», говоря партийным языком, «тройки»… и проигрывает. Дубровинский на стороне Ленина.

И вот Ленин, нимало не стесняясь, сообщает о всем этом «другу»: «Когда я, прочитав и перечитав Вашу статью, сказал А. А-чу (Богданову. — П. Б.), что я против ее помещения, тот стал темнее тучи. У нас прямо нависла атмосфера раскола. Вчера мы собрали нашу редакционную тройку в специальное заседание для обсуждения вопроса».

Вот как получается. В расколе виноват Горький.

Богданов возмущен, Горький «изумлен». Получив и от Богданова письмо и уже понимая, что в родной партии цензура покруче царской будет, он отвечает Богданову: «Дорогой и уважаемый Александр Александрович! До Вашего письма получил я три листа, свирепо исписанных Ильичом и — был изумлен — до смерти! Ибо странно мне и, не скрою, смешно видеть себя причиной „драки“, как Ильич выражается».

Статья Горького не была напечатана в «Пролетарии»[30]. Ленин фактически перекрыл Горькому как идеологу выход в партийную печать.

«Разрушение личности» (1908) не просто программная статья Горького этого времени, но и единственная его философская работа. И хотя в «Пролетарии» не было философского отдела и с первого же номера газета объявила, что будет держаться философского «нейтралитета» (на этом настоял опять-таки Ленин, понимая, что «махистов» в большевистской верхушке много, а он один), для Горького-то могло быть сделано исключение. Пусть и с редакционной оговоркой, пусть даже и с ленинской критикой в том же номере. Но так может думать нормальный журналист, а не руководитель сектантского издания. Для Ленина допущение Горького — как идеолога, а не писателя — в святая святых большевистской прессы было невозможно. Это нарушало баланс авторитетов, где главным идейным авторитетом мог быть только Ленин.

Горький пытался примирить «эмпириомониста» Богданова, «религиозного марксиста» Луначарского с Лениным, не понимая (или все-таки понимая?), что тем самым только раздражает Ильича. Примирение, объединение — это ведь идеологическая стратегия, а стратегия Ленина всегда была направлена на раскол. Горький-«примиренец», таким образом, вытеснял Ленина как идеолога раскола, и Ленин безошибочным сектантским чутьем почувствовал грозящую с этой стороны опасность.

Прямо устранить Горького из партии он, конечно, не мог. К тому же именно от Горького и через Горького шли в большевистскую кассу финансовые потоки. Каким бы ни был Ленин аскетом, но жизнь в Париже и Женеве была не дешевой. Как финансовый источник, как «разводящий» финансовые потоки (между прочим, в сотрудничестве с Богдановым), Горький вполне устраивал Ленина. Горький был посвящен в истории «эксов» (экспроприаторов) на Кавказе, то есть знал о грабежах большевиков. Цинизм, с которым его партийные товарищи получали деньги, видимо, не смущал Ленина. Вот только один пример финансовой махинации, в которой был замешан и Горький.

Семья Н. П. Шмита принадлежала к известной в России купеческой династии Морозовых (по материнской линии Н. П. Шмит приходился племянником Савве Тимофеевичу Морозову). Студент Московского университета к 1905 году, после ранней смерти матери и отца он как старший в семье стал опекуном сестер Екатерины и Елизаветы и распорядителем всего семейного состояния. Николай Шмит и его сестры с сочувствием относились к революционным событиям 1905–1907 годов. Через Л. Б. Красина и Горького ими были пожертвованы крупные суммы денег в пользу большевиков. При посредничестве Горького на деньги Шмита вооружались рабочие дружины. Одним из очагов декабрьского восстания в Москве стала мебельная фабрика на Пресне, принадлежавшая семье Шмитов. В начале 1906 года Николай Шмит был арестован. Ему предъявлялось обвинение в непосредственной причастности к революционным событиям. Но суд откладывался. После 14-месячного предварительного заключения Шмит был убит в тюрьме при загадочных обстоятельствах.

Незадолго до ареста Шмит устно высказал намерение передать свое состояние большевикам. Очевидцем этого устного заявления Шмита был Горький. Но юридически оформить передачу денег было невозможно. Сложность была в том, что младшая сестра, в силу своей молодости, не имела прав непосредственного вступления во владение своим наследством, только через опекуна. Тогда большевистский ЦК выработал особый план. Было решено организовать фиктивный брак младшей сестры с тем, чтобы через мужа как можно быстрее получить наследство Шмита. В разработке этого плана принимали участие Горький и М. Ф. Андреева.

Фиктивным мужем Елизаветы стал А. М. Игнатьев. При этом был фактический муж — А. Р. Таратута. Старшая сестра Екатерина была замужем за адвокатом Н. Андриканисом. Она стала оспаривать план большевиков по присвоению наследства ее брата.

Дело осложнялось еще и тем, что на наследство Шмита претендовали не только большевики, но и меньшевики, и группа «Вперед». В конце концов победили большевики, но история вышла грязная, а кроме того она дошла во всех подробностях до Охранного отделения.


Итак, как финансист партии (а также как «великий писатель») Горький Ленина совершенно устраивал. Но как идеолог — да еще и партийный — Горький был для Ленина, повторяем, смертельно опасен. Если бы стратегия большевистской элиты сменилась с раскола на объединение, в этой новой стратегии для Ленина просто не было бы места, ибо раскол был его главным «коньком».

Бесконечно посылая Горькому в письмах поклоны как «великому писателю» и даже соглашаясь с тем, что «художник может почерпнуть для себя много полезного во всякой философии», бесконечно справляясь о здоровье Горького (живет на одном из самых дорогих европейских курортов, на Капри) и целуя руку М. Ф. (Марии Федоровне Андреевой), Ленин только и делает, что отсекает, отсекает и отсекает Горького от своей партии.

С Богдановым и Луначарским был другой разговор. Эти не так опасны. Эти хотя и элита партии, но в сравнении с Лениным рядовые «вожди». С тем же Богдановым, которого Ленин нещадно бил за «эмпириокритицизм», он, тем не менее, одинаково голосовал по вопросу о бойкоте Думы. Луначарский ему просто «симпатичен». А вот Горький — это вождь фактический, настоящий! Ленин прекрасно понимал, какой это колоссальный авторитет и какая угроза его сектантскому вождизму. Поэтому он не давал ему ни малейшего шанса для реального участия в идеологии партии. Финансы — ради Бога! «Мать»? Слабовато. (Ленин не скрывает этого.) Но «своевременная книга»! Да даже о новой повести Горького «Исповедь», напичканной размышлениями о Боге и являющейся манифестом «богостроительства», Ленин отзывается почти равнодушно[31]. Надумал было написать ему сердитое письмо да раздумал. Или написал, но не послал. «Зря не послали!» — сердится Горький, не понимая (или понимая?), с кем он имеет дело.

С лидером секты. Матерым. Непререкаемым. Бескомпромиссным. Но только в том, что касается вопросов секты. Во всем остальном это «душа человек»!

Горький злится ужасно! «Все вы склокисты!» — пишет он Ленину. «Меньшевики выиграют от драки!» Затем пытается урезонить Ленина простыми человеческими словами, опять-таки не понимая (или понимая, но поступая вопреки пониманию, может быть, назло Ленину?), что сектанта переубедить нельзя. С сектантом можно говорить, как с нормальным человеком, до тех пор, пока речь не заходит о делах сектантских. Об охоте, о рыбалке, о литературе, о мировой культуре… Но как только вы коснулись дел секты, тогда вы или сектант, подчиняющийся решению лидера, или вас отсекают прочь. Или… устраняют. Впрочем, в случае философских распрей Ленина с Горьким в этой крайней мере не было необходимости. Но уже во время революции готовящийся в лидеры большевистской секты Иосиф Сталин напишет в партийной печати в связи с «Несвоевременными мыслями», что Горького «смертельно потянуло в архив».

«Знаете что, дорогой человек, — с лукавой наивностью пишет Ленину Горький. — Приезжайте сюда, до поры, пока школа еще не кончилась, посмотрите на рабочих, поговорите с ними. Мало их. Да, но они стоят Вашего приезда. Отталкивать их — ошибка, более чем ошибка».

Несколько раз Ленин прямо отказывался приехать на Капри. Это было уже почти неприлично. И это при том, что Ленин прекрасно знал разницу между Горьким и «барином» Плехановым. Знал о горьковском такте, чуткости, о том, что его не только не станут унижать, но, напротив, Горький расстарается, чтобы Ленин на Капри чувствовал себя как можно комфортнее. Обычному человеку не понять этой нечеловеческой сектантской логики. Но она работала у Ленина безупречна. И она никогда его не подводила.

«Дорогой А. М.! Насчет приезда — это Вы напрасно. Ну, к чему я буду ругаться с Максимовым[32], Луначарским и т. д. (Да зачем же непременно „ругаться“? — П. Б.) Сами же пишете: ершитесь промеж себя — и зовете ершиться на народе. Не модель. А насчет отталкиванья рабочих тоже напрасно. Вот коли примут наше приглашение и заедут к нам (в Париж, где была ленинская школа для рабочих. — П. Б.), — мы с ними покалякаем, повоюем за взгляды одной газетины, которую некие фракционеры ругают (давно я это от Лядова и др. слышал) скучнейшей, малограмотной, никому не нужной, в пролетариат и социализм не верящей.

Насчет нового раскола некругло у Вас выходит. С одной стороны, оба — нигилисты (и „славянские анархисты“ — э, батенька, да неславянские европейцы во времена вроде нашего дрались, ругались и раскалывались во сто раз почище!) — а с другой, раскол будет не менее глубок, чем у большевиков и меньшевиков. Ежели дело в „нигилизме“ „ершей“, в малограмотности и пр. кое-кого, не верящего в то, что он пишет, и т. п., — тогда, значит, не глубок раскол, и даже не раскол. А ежели глубже раскол, чем большевики и меньшевики, — значит, дело не в нигилизме и не в не верящих в свои писания писателях. Некругло выходит, ей-ей! Ошибаетесь Вы насчет теперешнего раскола и справедливо[33] говорите: „людей понимаю, а дела их не понимаю“».

Но что это за «газетина»? И что это за «фракционер», который ругает ее «скучнейшей, малограмотной, никому не нужной, в пролетариат и социализм не верящей»?

Поразительно! Ленин настолько обозлен, что даже не стесняется признаться Горькому, что пользуется наушничеством «Лядова и др.», которые уже донесли ему мнение Горького о «Пролетарии». Он даже не спорит с Горьким. Выкрикивает какие-то слова, из которых можно понять одно: или я, или никто! или со мной, или ни с кем!

Встреча Горького с Лениным в присутствии Богданова на Капри все-таки состоялась. Горький Ленина «дожал». Да и неприлично уже было снова отказывать «великому писателю». Тем более писателю, который (об этом в следующей главке) посвятил целое произведение тому, чтобы изобразить большевистских сектантов святыми, который написал о большевиках новое «евангелие».

В очерке Горького о Ленине эта встреча описана в смягченных тонах. Но и здесь можно почувствовать леденящее дыхание сектантства.

«После Парижа мы встретились на Капри. Тут у меня осталось очень странное впечатление: как будто Владимир Ильич был на Капри два раза и в двух резко различных настроениях.

Один Ильич, как только я встретил его на пристани, тотчас же решительно заявил мне:

— Я знаю, вы, Алексей Максимович, все-таки надеетесь на возможность примирения с махистами, хотя я вас предупреждал в письме: это — невозможно! Так уж вы не делайте никаких попыток.

По дороге на квартиру ко мне и там я пробовал объяснить ему, что он не совсем прав: у меня не было намерения примирять философские распри, кстати — не очень понятные мне. К тому же я, от юности, заражен недоверием ко всякой философии, а причиной этого недоверия служило и служит разноречие философии с моим личным, „субъективным“ опытом: для меня мир только что начинался, „становился“, а философия шлепала его по голове и совершенно неуместно, несвоевременно спрашивала:

„Куда идешь? Зачем идешь? Почему — думаешь?“

Некоторые же философы просто и строго командовали:

„Стой!“

Кроме того, я уже знал, что философия, как женщина, может быть очень некрасивой, даже уродливой, но одета настолько ловко и убедительно, что ее можно принять за красавицу. Это рассмешило Владимира Ильича.

— Ну, это — юмористика, — сказал он. — А что мир только начинается, становится — хорошо! Над этим вы подумайте серьезно, отсюда вы придете, куда вам давно следует придти.

Затем я сказал ему, что А. А. Богданов, А. В. Луначарский, В. А. Базаров — в моих глазах крупные люди, отлично, всесторонне образованные, в партии я не встречал равных им.

— Допустим. Ну, и что же отсюда следует?

— В конце концов я считаю их людьми одной цели, а единство цели, понятое и осознанное глубоко, должно бы стереть, уничтожить философические противоречия…

— Значит — все-таки надежда на примирение жива? Это — зря, — сказал он. — Гоните ее прочь и как можно дальше, дружески советую вам! Плеханов тоже, по-вашему, человек одной цели, а вот я — между нами — думаю, что он — совсем другой цели, хотя и материалист, а не метафизик. <…>

Затем он азартно играл с Богдановым в шахматы и, проигрывая, сердился, даже унывал, как-то по-детски. Замечательно: даже и это детское уныние, так же как его удивительный смех, — не нарушали целостной слитности его характера.

Был на Капри другой Ленин — прекрасный товарищ, веселый человек, с живым и неутомимым интересом ко всему в мире, с поразительно мягким отношением к людям. <…>

Был в нем некий магнетизм, который притягивал к нему сердца и симпатии людей труда. Он не говорил по-итальянски, но рыбаки Капри, видевшие и Шаляпина, и немало других крупных русских людей, каким-то чутьем сразу выделили Ленина на особое место. Обаятелен был его смех — „задушевный“ смех человека, который, прекрасно умея видеть неуклюжесть людской глупости и акробатические хитрости разума, умел наслаждаться и детской наивностью „простых сердец“.

Старый рыбак, Джиованни Спадаро, сказал о нем:

— Так смеяться может только честный человек».

В письмах к Богданову Горький признавался, что он любит Ленина. А в очерке о Ленине утверждает, что Богданов в Ленина был просто «влюблен». Между тем вот образчик разговора Ленина с Богдановым:

«— Шопенгауэр говорит: „Кто ясно мыслит — ясно излагает“, я думаю, что лучше этого он ничего не сказал. Вы, товарищ Богданов, излагаете неясно. Вы мне объясните в двух-трех фразах, что дает рабочему классу ваша „подстановка“ и почему махизм — революционнее марксизма?

Богданов пробовал объяснять, но он говорил действительно неясно и многословно.

— Бросьте, — советовал Владимир Ильич. — Кто-то, кажется — Жорес, сказал: „Лучше говорить правду, чем быть министром“, я бы прибавил: и махистом».

Богданов говорил «многословно», потому что Богданов, в отличие от Ленина, был философом. Он был автором трехтомного труда «Эмпириомонизм», нескольких других книг по философии и множества статей. Горький, эрудиция которого многих поражала, был восхищен эрудицией Богданова.

Ленин ничего не говорит от себя, но при этом рубит фразы так, словно он единственный обладатель абсолютной истины. Таковым он себя и считал, и этой истиной был марксизм. Богданов был «ищущим» материалистом. Марксизм не был для него догмой, Богданов искал новые пути в материалистической философии. И вот это сектанта Ленина злило в Богданове. Потому что если кто-то начинает «искать», вся пирамида секты может рухнуть.

Так может, Горький лгал, когда писал о любви к Ленину, своей и Богданова? Думается, нет. Настоящий сектантский вождь тем и отличается, что умеет влюблять в себя людей. Чем? А вот своей «цельностью», своим «аскетизмом», своей беспредельной преданностью секте. Наконец, особенным «магнетизмом», о котором неслучайно пишет Горький. Думается, Ленин завораживал Горького именно всем этим, хотя его сектантство он распознал мгновенно.

Горький не остался в долгу у Ленина. Книга «Материализм и эмпириокритицизм», предложенная им издательству «Знание», по настоятельному письму Горького К. П. Пятницкому была отвергнута так же, как Ленин отверг «Разрушение личности». Книга Ленина целиком была посвящена критике «махизма», критике Богданова отводилась отдельная глава.

В этот раз Горький не стал поступать как «рыцарь» (что было ему свойственно) и, даже не прочитав рукописи книги Ленина, написал Пятницкому: «…Относительно издания книги Ленина: я против этого, потому что знаю автора. Это великая умница, чудесный человек, но он боец, и рыцарский поступок его насмешит. Издай „Знание“ эту его книгу, он скажет: дурачки, — и дурачками этими будут Богданов, я, Базаров, Луначарский».

Слово «боец» следовало бы заменить на слово «сектант», ибо настоящий боец не смеется над рыцарским поступком.

Но гораздо важнее та часть письма, где Горький объясняет, почему его философские симпатии на стороне Богданова, а не Ленина.«…Спор, разгоревшийся между Лениным-Плехановым, с одной стороны, Богдановым-Базаровым и Кº, с другой, — очень важен и глубок. Двое первых, расходясь в вопросах тактики, оба веруют и проповедуют исторический фатализм, противная сторона — исповедует философию активности. Для меня — ясно, на чьей стороне больше правды…»

«Материализм и эмпириокритицизм» (с трудом, но Ленин все-таки издал свою книгу) был направлен против корня мировоззрения Горького — Человека. «Всё — в человеке, всё — для человека». А у Ленина? «Быть материалистом значит признавать объективную истину, открываемую нам органами чувств. Признавать объективную, т. е. не зависящую от человека и от человечества истину (курсив мой. — П. Б.), значит так или иначе признавать абсолютную истину». Как это «не зависящую от человека»?! Ведь именно это Горький и отрицал всю жизнь! Человек способен на все. Он может даже «построить» Бога.

Ведь логика «богостроительства», если не вдаваться в философские детали, в целом проста. «Бог умер» (Ницше), мир «опустел» с точки зрения смысла, но Бога необходимо возродить, построить, опираясь на коллективную волю и коллективный разум человечества. Надо внести в окружающий мир с его бессмысленностью новый человеческий смысл. Надо заполнить страшный «провал», где отныне, со «смертью Бога», образовалась «пустота», или, выражаясь экзистенциалистским языком, «Ничто». Поэтому бог — это партия («Мать») или народ («Исповедь»), но в любом случае это человеческий коллектив, который не признает «абсолютной истины», потому что «абсолютная истина» состоит в бессмысленности мироздания.

А Ленин? «Для Богданова (как и для всех махистов) признание относительности наших знаний исключает самомалейшее допущение абсолютной истины. Для Энгельса из относительных истин складывается абсолютная истина. Богданов — релятивист. Энгельс — диалектик».

Энгельс, может быть, и «диалектик», но эта диалектика органически была противна мироощущению Горького. Именно через отрицание мира как суммы ветхих «относительных истин» к новой абсолютной истине, но созданной уже Человеком, стремится Горький. Он еретик. А сектант Ленин предлагает ему встать «по стойке смирно» перед Энгельсом.

Книга Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» возмутила Горького еще и по тону своему. Это был не философский спор, а выволочка лидера фракции «зарвавшимся» фракционерам. Даже непонятно было, зачем Ленин столько читал, готовясь к написанию книги, зачем привлекал столько авторитетных философских имен? Ведь цель книги была сразу обозначена в подзаголовке: «Материализм и эмпириокритицизм. Критические заметки об одной реакционной философии». Если «реакционной», то о чем спорить?

В предисловии к первому изданию было сказано однозначно: «Целый ряд писателей, желающих быть марксистами, предприняли у нас в текущем году настоящий поход против философии марксизма. Сюда относятся прежде всего „Очерки по (? Надо было сказать: против) философии марксизма“, СПб., 1908, сборник статей Базарова, Богданова, Луначарского, Бермана, Гельфонда, Юшкевича, Суворова; затем книги: Юшкевича — „Материализм и критический реализм“, Бермана — „Диалектика в свете современной теории познания“, Валентинова — „Философские построения марксизма“. <…>

Что касается меня, то я тоже — „ищущий“ в философии. Именно: в настоящих заметках я поставил себе задачей разыскать, на чем свихнулись люди, преподносящие под видом марксизма нечто невероятно сбивчивое, путанное и реакционное».

Это стиль не философской полемики, а партийной выволочки.

Получив книгу Ленина, изданную в Москве в 1909 году издательством «Зерно», Горький был в ярости!

«Получил книгу Ленина, — писал он Богданову, — начал читать и — с тоской бросил ее к черту. Что за нахальство! Не говоря о том, что даже мне, профану, его философические экскурсии напоминают, как ни странно — Шарапова и Ярморкина[34], с их изумительным знанием всего на свете — наиболее тяжкое впечатление производит тон книги — хулиганский тон!

И так, таким голосом говорят с пролетариатом, и так воспитывают людей „нового типа“, „творцов новой культуры“. Когда заявление „я марксист!“ звучит как „я — рюрикович!“ — не верю я в социализм марксиста, не верю! И слышу в этом крике о правоверии своем — ноты того же отчаяния погибели, кое столь громко в „Вехах“[35] и подобных надгробных рыданиях.

Все эти люди, взывающие городу и миру: „я марксист“, „я пролетарий“, — немедля вслед за сим садящиеся на головы ближних, харкая им в лицо, — противны мне, как всякие баре; каждый из них является для меня „мизантропом, развлекающим свою фантазию“, как их поименовал Лесков. Человек — дрянь, если в нем не бьется живое сознание связи своей с людьми, если он готов пожертвовать товарищеским чувством — самолюбию своему.

Ленин в книге своей — таков. Его спор „об истине“ ведется не ради торжества ее, а лишь для того, чтоб доказать: „я марксист! Самый лучший марксист это я!“

Как хороший практик — он ужаснейший консерватор. „Истина незыблема“ — это для всех практиков необходимое положение, и если им сказать, что, мол, относительна всякая истина — они взбесятся, ибо не могут не чувствовать колебание почвы под ногами. Но беситься можно и добросовестно — Ленину это не удалось. В его книге — разъяренный публицист, а философа — нет: он стоит передо мной как резко очерченный индивидуалист, охраняющий прежде всего те привычки мыслить, кои наладили его „я“ известным образом и — теперь будет и уже, и хуже. Вообще — бесчисленное количество грустных мыслей вызывает его работа — неряшливая, неумелая, бесталанная.

Рекомендую А<лександру> Алекс<андровичу> (Богданову. — П. Б.) эпиграф к статье по поводу книги Ленина:

„— Что это он как говорит?

— Библии начитался.

— Ишь его, дурака, угораздило“.

(„Однодум“ Лескова)».

К этой характеристике почти нечего добавить, кроме того, что нужно все-таки сделать поправку на адресата. Письмо писалось для Богданова, против которого была направлена книга Ленина.

Эти слова — приговор еретика, вынесенный сектанту. Это взрыв возмущения человека «ищущего» против догматика, рыцаря истины против насильника ее. Но поразительно! — это не мешало Горькому любить Ленина.

«Люблю его — глубоко, искренно, а не понимаю, почему взбесился человек, какие ереси (курсив мой. — П. Б.) узрел?» — писал он снова Богданову. И ему же: «Мне кажется, что Ленин впадает в декаданс и влечет за собой не только разных юнцов, но и людей серьезных». И ему же: «Товарищ Л<енин> уважает кулак — мы, осенью, получим возможность поднести к его носу кулачище, невиданный им. Он, в конце концов, слишком партийный человек для того, чтобы не понять, какая скверная роль впереди у него».

Это была уже прямая угроза, которая говорит о том, что Ленин не напрасно боялся Горького. В том же письме Богданову Горький заявляет: «Наша задача — философская и психическая реорганизация партии, мы, как я это вижу, в силах задачу сию выполнить — к выполнению ее и должна быть направлена вся масса нашей энергии». Вот так!

В истории конфликта Ленин — Горький — Богданов политическую победу одержал Ленин. Каприйская рабочая школа раскололась и закрылась. С 1910 года личные отношения Горького с Богдановым-Малиновским были порваны по причинам не вполне понятным.

С Лениным Горький поддерживал отношения и вел переписку вплоть до своего отъезда из России в 1921 году. Но это не было дружбой. Скорее, союзом крупных исторических фигур, коими они себя, конечно, осознавали. Любил ли Ленин Горького, сказать трудно, если не считать любовью банальные письменные заботы о здоровье и советы лечиться у лучших швейцарских врачей («Пробовать на себе изобретения большевика — это ужасно!»). Но Горький Ленина — любил. «С гневом», как признался Горький Ромену Роллану, но любил. Так же, как любил Толстого, Шаляпина, других русских людей. С изумлением каким-то любил. Словно не понимая: откуда они берутся такие?

Евангелие от Максима[36]

Повесть «Мать» — одно из самых слабых в художественном отношении и самых загадочных, с точки зрения духовной судьбы, произведений Горького. Таким образом, сотворив из «Матери» своего рода культовую для «социалистического реализма» вещь, коммунистические идеологи совершили двойную ошибку. И в художественном, и в смысловом планах «Мать» является произведением невнятным даже для взрослого читателя, не говоря о школьниках, которым навязывалась эта повесть в советских учебных программах.

Сам Горький прекрасно знал цену этой повести и не слишком высоко ее ставил. Тем не менее, если «вынуть» «Мать» из творчества Горького, обнажится серьезная пустота, и многое в судьбе Горького станет непонятным. Дело в том, что «Мать» — это единственная (и провалившаяся) попытка написать новое евангелие, евангелие для пролетариата.

Дореволюционная критика догадалась об этом сразу, да и мудрено было не догадаться. Ведь «Мать» писалась Горьким в расчете на пусть и образованных, но все же простых рабочих. Для них, крещенных, воспитанных в православной вере, с детства ходивших в местную церковь какой-нибудь из рабочих слобод и уже потому знавших евангельский текст, была специально создана эта повесть. Для советских школьников, церковь не посещавших и Евангелия не читавших (за это строжайше наказывали юных пионеров и комсомольцев, а еще больше могли наказать их родителей), «Мать» превращалась в своего рода tabula rasa, «чистый лист», на котором советская идеология выводила какие-то собственные письмена, не имевшие к смыслу этой вещи почти никакого отношения.

Только «погрузив» «Мать» в евангельский контекст, можно понять, зачем Павел Власов однажды приносит в дом картину с христианским сюжетом. «Однажды он принес и повесил на стенку картину — трое людей, разговаривая, шли куда-то легко и бодро.

— Это воскресший Христос идет в Эммаус! — объяснил Павел.

Матери понравилась картина, но она подумала:

„Христа почитаешь, а в церковь не ходишь…“»

Кто эти трое людей? Дореволюционный читатель не нуждался в дополнительных объяснениях. Сюжет «Христос на пути в Эммаус» использовался многими художниками и был известен всякому образованному рабочему. Кроме Христа на картине двое его учеников, один из них по имени Клеопа. Христос уже распят, и жители Иерусалима уже знают о чудесном исчезновении Его тела из гроба и о явлении возле гроба Ангела, который возвестил о Его Воскресении. Явившись своим ученикам в виде простого путника, Христос сделал так, чтобы они не узнали Его. Он стал расспрашивать их о случившемся в Иерусалиме. Ученики удивлены, ибо об исчезновении тела Христа говорит весь город. Они рассказывают Иисусу его собственную историю. Из их рассказа Христос понимает, что даже ученики Его так и не верят до конца в Божественность Его происхождения и в чудо Воскресения.

«Тогда Он сказал им: о, несмысленные и медлительные сердцем, чтобы веровать всему, что предсказывали пророки! Не так ли надлежало пострадать Христу и войти в славу Свою? И, начав от Моисея, из всех пророков изъяснил им сказанное о Нем во всем Писании».

В Эммаусе, селении, находившемся в шестидесяти «стадиях» (древняя мера длины) от Иерусалима, Христос остался с учениками на ночлег. Там, преломив хлеб и благословив учеников, Он открылся им и тотчас стал невидимым. После этого ученики отправились к одиннадцати апостолам и рассказали им о чуде. Когда они рассказывали это, Христос вновь явился им, но они, «смутившись и испугавшись, подумали, что видят духа».

«Но Он сказал им: что смущаетесь, и для чего такие мысли входят в сердца ваши? Посмотрите на руки Мои и на ноги Мои; это Я Сам; осяжите Меня и рассмотрите; ибо дух плоти и костей не имеет, как видите у Меня».

Поев с учениками печеной рыбы и сотового меда, Христос снова напомнил им тайну Своего происхождения и объяснил смысл всей истории человеческой. После этого они отправились в Вифанию, где Христос стал отдаляться от учеников и возноситься на небо. Так рассказывает об «эммаусском» сюжете евангелист Лука.

Для «Матери» Горького этот сюжет не просто один из главных. Это ключ, без которого повесть «не открывается».

Павел Власов приносит картину именно в то время, когда началось его духовное перерождение из простого рабочего в революционера. Но это же, с точки зрения Горького, означало и перерождение из человека неверовавшего в верующего. Только религией Павла становится «новое христианство» — социализм. Это христианство истинное, не искаженное церковной догматикой и не поставленное с помощью церкви на службу «хозяевам жизни».

С матерью Павла, главной героиней повести Пелагеей Ниловной, происходит перерождение иного рода. В отличие от сына, отшатнувшегося от веры и переставшего ходить в церковь, Ниловна глубоко верующий и церковный человек. На протяжении повести Ниловна «прозревает». Но меняет она не веру, а взгляд на христианство. Фактически она как бы переходит из одной «конфессии» в другую, из православия в «новое христианство», или социализм. За это время сын ее становится не просто коммунистом, но партийным лидером, одним из «апостолов» новой веры. Недаром имя у Власова апостольское — Павел.

Апостол Павел был наследственный римский гражданин, который зарабатывал изготовлением палаток. При этом он был евреем (его настоящее имя Савл, данное в честь царя Саула), был воспитан в строгой фарисейской традиции и преследовал христиан. Он даже участвовал в убийстве диакона Стефана, забитого камнями. Направляясь в Дамаск, чтобы участвовать в широком преследовании бежавших туда христиан, Павел имел видение света, павшего с небес и ослепившего его. Он услышал голос Христа, который укорял его: «Савл, Савл! Что ты гонишь Меня?» После этого началось духовное перерождение Павла. Он принял христианство и стал великим христианским миссионером среди язычников, за что и удостоился (хотя не был личным учеником Христа) первоапостольского звания сразу после Петра и вместе с ним. Павел знаменит своими посланиями римлянам, коринфянам, галатам, ефесянам, филиппийцам, колоссянам, фессалоникийцам, евреям. Все они входят в Евангелие как канонические тексты наряду с Евангелиями от Матфея, Марка, Луки и Иоанна.

А чем занимается Павел Власов с товарищами? Сочинением, изготовлением и распространением революционных листовок. Это тоже послания, но уже от новых духовных лидеров, перехвативших апостольскую инициативу и решивших вернуть христианству его «первозданный» облик.

Когда Пелагея Ниловна понимает это, всё для нее становится на свои места. Чтобы быть вместе с «детьми» (так она называет Павла и его товарищей), ей не только не нужно отрекаться от Христа, но напротив — необходимо Его заново обрести, но уже вне церковных стен. В конце романа Пелагея арестована за распространение листовок. В это время ее сын находится в ссылке. Одно из двух: или Пелагея станет «прихожанкой» новой «церкви», которую вместе с другими сильными духовными лидерами создал ее сын (называется она «коммунистическая партия», еще точнее — РСДРП), или (что более вероятно ввиду ее преклонных лет) она останется сочувствующей «детям» и посильно помогающей им в распространении новой веры. Павел после ссылки (или побега из нее), скорее всего, из простого миссионера выбьется в «вожди». Мать будет его поддержкой. Кстати, мать Ленина до конца своих дней поддерживала Володю материально, незамедлительно посылая ему деньги, когда он нуждался.

Но гадать о том, что случится после ареста Ниловны, можно бесконечно. Горький задумывал повесть «Сын» как продолжение «Матери», но не написал ее. Это говорит о том, что «власовский» сюжет больше не давал пищи его художественному вдохновению. Прототипом Павла Власова был сормовский рабочий-революционер Петр Заломов, один из главных организаторов первомайской демонстрации в Арзамасе 1902 года. Предшественник Павла Власова в творчестве Горького — Нил из пьесы «Мещане», характер сильный, волевой, но малоинтересный. Продолжением «власовского» сюжета стал Петр Кутузов в «Жизни Клима Самгина» — уверенный в себе большевик, знающий ответы на все вопросы и потому особенно ненавистный Климу. «Эхом» Власова можно считать и Якова Лаптева, крестника Егора Булычова, в поздней пьесе Горького «Егор Булычов и другие». В этой гениальной пьесе, своего рода лирической исповеди старого Горького, Лаптев — фигура все-таки «проходная», в том числе и в буквальном смысле: он лишь временами «проходит» через булычовский дом, а свою бурную революционную деятельность развивает где-то в другом месте, о котором Горький лишь глухо намекает. Почему? Пьеса замышлялась в 1930 году, была написана в 1931-м и предназначена для постановки в советском театре им. Евгения Вахтангова. Никаких цензурных препятствий для того, чтобы изобразить революционную деятельность Лаптева или, по крайней мере, дать ему мощно, «во весь голос» высказаться в пьесе, для Горького не существовало.

Ответ на этот вопрос мы найдем в пьесе «Достигаев и другие», написанной в 1932 году как своеобразное продолжение «Булычова». «Достигаев», пожалуй, самая плохая пьеса Горького, написанная по слишком очевидному заказу из Кремля. Это пьеса о том, как неустрашимый гэпэушник Лаптев арестовывает «осиное гнездо» «вредителей», возникшее в доме Булычова после его смерти. Через дом своего крестного Лаптев в этот раз не «проходит». Он входит в него как один из хозяев новой жизни, которым, увы, решил творчески «поклониться» Горький. К чести Горького это его единственное законченное художественное творение в данной области.

Наиболее мощной попыткой «склонить» Горького-художника, а не только публициста, стало недвусмысленное предложение Сталина написать о нем книгу или хотя бы очерк, вроде воспоминаний о Ленине. И Горький даже взялся было за эту работу в конце 1931 года, стал изучать специально подготовленные для него материалы о вожде. Но дело ограничилось кратким описанием истории Грузии, на этом чернила Горького, так сказать, «иссякли». На дальнейшие попытки приставленных к Горькому литературных и издательских чиновников уговорить писателя взяться за книгу о Сталине Горький делал «глухое ухо». Эту «миссию» выполнил французский писатель-коммунист Анри Барбюс, создавший о Сталине оглушительно бездарную книгу с очевидными подтасовками фактов. Оказывается, Сталин не только «исправлял» все ошибки Троцкого в Гражданской войне, но и Октябрьский переворот был его заслугой! В книге угодливо описывался аскетизм Сталина, жившего в маленькой квартире в Кремле, и, конечно, не было ни слова о том, чего Анри Барбюс не мог не знать: какие раблезианские пиры закатывали для Сталина и его окружения на даче Горького в Горках.

Горький-художник «дрогнул», но выстоял. Тем не менее эхо «Матери» проносится по всей его последующей жизни. Нельзя, хотя бы раз заставив свое перо служить сектантским целям, затем до конца «отмыть» его. Это возможно только через глубокое раскаяние, а Горький каяться не умел, да и не желал. Таков был тип его духовной личности.

Для нас совершенно очевидно, что на протяжении жизни Горький последовательно разочаровывался во «власовском» сюжете. Иного и быть не могло. Горький был подлинный художник и не мог не чувствовать собственной фальши, как Шаляпин не мог не услышать фальшивую ноту в своем голосе. «Мать» была первым опытом партийного заказа, который в 1906–1907 годах, когда писалась эта вещь, отчасти совпадал с мироощущением самого Горького. Он захотел (и заставил себя) уверовать в РСДРП и конкретно в большевиков как «апостолов» новой веры и созидателей новой церкви. Эта новая церковь должна была проповедовать не смирение перед жизнью, но активное вторжение в нее. И все это для конечной победы «коллективного разума».

В повести «Исповедь», написанной после «Матери» и без всякого внешнего заказа, Горький показывает, на какие чудеса способен «коллектив». Незримая энергия, исходящая из толпы богомольцев, излечивает обезноженную девушку. Странствуя по Руси, Пешков мог наблюдать подобные случаи в действительности, хотя бы и в Рыжовском монастыре, где он встретился с Иоанном Кронштадтским. Но если толпа способна на такие чудеса, то какие волшебства может творить организованное и сознающее свою мощь человечество? Вот примерный абрис новой веры Горького, «богостроительства», зачатки которого мы найдем в ранней пьесе «На дне», где Сатин проповедует «коллективного» Человека.

Однако насколько искренен был Горький в собственной вере? Как художник он чувствовал, что «Мать» не удалась, а в «Исповеди» самое слабое место — это описание рабочей слободки, где обитают рабочие-«богостроители».

Горький уже знал, что «найти» Бога нельзя. Но можно ли Его «построить»? Скорее всего, внутренне он сомневался в этом, как сомневался во всем в этом мире.

И тогда Горький решился на трюк с «иллюзией».

Это была самая страшная и роковая ошибка на его духовном пути!

Господа! Если к правде святой

Мир дороги найти не сумеет,

Честь безумцу, который навеет

Человечеству сон золотой!

Эти стихи Бомарше в переводе В. С. Курочкина, шатаясь и держась руками за косяки, декламирует пьяный Актер в «На дне» незадолго до того, как повеситься. По сути, это и стало «самоубийственной» религией Горького, а первым сигналом этого была повесть «Мать». Изображая революционеров «апостолами», то есть святыми, Горький лукавил и знал об этом. Но может быть… как-нибудь… и выйдет так, что рабочие, прочитав евангелие от Максима, в самом деле станут новыми святыми и подвижниками? Ведь вера чудеса творит!

После Октябрьской революции эти «святые» по первому приказу председателя Петросовета Зиновьева явятся в его дом с обыском. И если б не Ленин, который своей гвардии не сдавал, они, может быть, «шлепнули» бы его. Вот и вся иллюзия.


Разумеется, «Мать» по содержанию шире внешнего, да и внутреннего заказа, который выполнял Горький. Есть в этой повести художественно сильные места, в основном связанные с действительно непростым образом Пелагеи Ниловны. В описании рабочей слободы, быта рабочих сегодняшний внимательный читатель обнаружит отнюдь не только «свинцовые мерзости», но и, например, то, что поведение рабочих-революционеров не одобряют наиболее пожилые и квалифицированные рабочие фабрики. Что весь «революционизм» Павла Власова не имел бы смысла, если бы на фабрике была возможность создания профсоюза, который бы защищал экономические интересы рабочих…

Вообще, с точки зрения «правды жизни», «Мать» достаточно емкое и интересное произведение. Но нельзя забывать, что в судьбе Горького именно «Мать» сыграла роковую роль, явив собой первый образец партийной (читай: сектантской) художественной литературы. Будущих разрушителей России эта повесть изображала «апостолами», святыми, на долгие годы «канонизируя» их. Это было первое несомненное духовное поражение Горького, от которого он не смог оправиться до конца жизни. Коготок увяз, всей птичке пропасть.

Наконец вспомним, что «проповедовал» новый «апостол» Павел Власов и чему в течение десятилетий учили школьников.

Вот его знаменитая речь на суде. «Мы — социалисты. Это значит, что мы враги частной собственности, которая разъединяет людей…»

Допустим, это позиция социального идеалиста, хотя как можно быть врагом чужой собственности?

Но дальше Павел говорит: «…мы хотим теперь иметь столько свободы, чтобы она дала нам возможность со временем завоевать всю власть».

Какой же это идеализм? Это слова политика.

Вспомним самое начало речи Павла: «Человек партии, я признаю только суд моей партии…»

Нет другого суда, ни юридического, ни человеческого, ни Божеского — кроме суда членов своей секты!

«Мы стоим против общества, интересы которого вам приказано защищать, как непримиримые враги его и ваши, и примирение между нами невозможно до поры, пока мы не победим».

И за всё это Павел Власов получил высылку «на поселение», откуда в любой момент мог бы убежать.

И последнее. Наброски к неосуществленной повести «Сын», рассказы «Романтик» и «Мордовка», написанные в 1910 году, оставляют впечатление безнадежного поражения «власовского» сюжета. И в той, и в другой вещи фигурируют молодые рабочие-революционеры (в «Мордовке» даже имя героя — Павел), но акцент смещен в область неразделенной либо неудавшейся любви.

Короче говоря, «пролетарского писателя» из Горького не получилось. То, что впоследствии его назвали «великим пролетарским писателем», было подменой, но подменой, которую он подготовил сам. Вакантное место истинно пролетарского писателя мог занять только один человек — Андрей Платонов, который называл рабочий класс своей духовной родиной. Но именно его-то Сталин решительно вычеркнул из списка советских писателей. В творчестве Горького рабочая тема занимает мало места и не породила ничего выдающегося в художественном отношении. Гораздо ярче в его творчестве звучит тема, с одной стороны, босячества, а с другой — купечества. Такова была парадоксальная природа горьковского таланта.

Глава восьмая В ОГНЕ РЕВОЛЮЦИИ