Лучше гореть в огне революции, чем гнить в помойной яме монархии.
Крушение гуманизма
19 января 1918 года в газете «Знамя труда» была опубликована статья Александра Блока «Интеллигенция и революция». В ней поэт романтически приветствовал революцию (уже после октябрьского большевистского переворота) и страстно обвинял интеллигенцию в трусости и непоследовательности, в ее нежелании разделить ответственность за кровь.
Статья вызвала бурю возмущения в стане недавних соратников Блока. Особенно возмущалась Зинаида Гиппиус. В лучшем случае Блока жалели как «овцу заблудшую».
В 1921 году, когда Блок умирал от болезней, вызванных недоеданием, а также состоянием глубочайшей депрессии, большевики во главе с Лениным «отблагодарили» поэта тем, что на своем заседании отказались выпустить его в Финляндию на лечение, хотя на этом многократно настаивал Горький, а накануне заседания о выезде Блока непосредственно с Лениным разговаривал нарком просвещения Луначарский. Зато разрешили выехать Федору Сологубу, Константину Бальмонту и Михаилу Арцыбашеву. Затем Блока «отпустили», но стали затягивать с разрешением на выезд его жене Л. Д. Менделеевой, хотя понятно было, что ехать один Блок не в состоянии. Пока «рассматривали вопрос», Блок скончался.
Казалось бы, обстоятельства смерти Блока, которого Ахматова назвала «наше солнце, в муке погасшее», опровергают его взгляды на революцию 1917–1918 годов: статью «Интеллигенция и революция», поэмы «Скифы» и «Двенадцать». Напомним, что в конце «Двенадцати» во главе революционного патруля Блок поставил Христа «в белом венчике из роз».
В контексте блоковской статьи «Интеллигенция и революция» Горький — это, конечно, «интеллигент». Но выбор Горького был опять-таки «еретический». В то время когда к коммунистам переметывались писатели из прежних врагов, от крупного поэта-символиста Брюсова до незначительного беллетриста Ясинского, который до революции печатался в суворинском «Новом времени» (напомним, что одно это участие стоило «нововременцу» М. О. Меньшикову жизни), Горький вдруг рассорился со своими партийными товарищами, публично назвал Октябрьский переворот «авантюрой», которая «погубит Россию», и печатал в газете «Новая жизнь» цикл обличительных статей против власти.
После 1917 года все партийцы проходили перерегистрацию. Горький не стал ее проходить, то есть фактически вышел из партии и затем в нее уже никогда не возвращался. Его отношения с «дружищей» Лениным, которого Горький атаковал просьбами-требованиями, портились день ото дня, потому что Ленин относился к интеллигенции в лучшем случае равнодушно. Например, он предлагал разрешить петроградским профессорам иметь лишние комнаты для кабинета или лаборатории, мотивируя это тем, что Питер стал город «архипустой». (Правильно, из «буржуйских» квартир голодного Петрограда бежали все, кто мог: за границу, во внутренние, более сытые губернии.) В худшем случае Ленин считал мозг нации просто «г…» (о чем, не смущаясь, написал Горькому в связи с В. Г. Короленко) и лично распоряжался использовать интеллигенцию в виде заложников, «живого щита», например, во время наступления на Петроград Юденича. Председателем Петросовета до 1926 года (когда пришел С. М. Киров) был ленинский ставленник Григорий Зиновьев, человек (и Ленин это знал) редкой трусости, лживости и двуличности.
Расстрелянный по распоряжению Зиновьева поэт Николай Гумилев встретил смерть с такой спокойной улыбкой, что палачи его были потрясены. Когда в 1937 году Зиновьева вели на расстрел, он, по воспоминаниям заместителя Ягоды Ежова, не мог идти сам, пришлось нести его на носилках, при этом он кричал и умолял «позвонить товарищу Сталину».
Но, как утверждал Ленин, в апреле 17-го, когда он вернулся в Россию из эмиграции, у него было только два верных соратника, «Надя (Крупская. — П. Б.) и Зиновьев». Поэтому он сделал преданного Зиновьева фактическим хозяином Северной области, отдав в его распоряжение и «град Петров», и миллионы жизней, а также «дружищу»
Горького, которого Зиновьев в 1921 году начал методично травить, а до этого в его квартире устроил обыск.
Но прежде чем мы перейдем к разговору о Горьком во время революции, окинем взглядом творчество Блока этого периода. Это необходимо, чтобы понять не столько самого Блока, сколько Горького. Ведь это Горький внимательно слушал блоковский доклад «Крушение гуманизма». Это он на вопрос «профессоров», должен ли гуманизм «стушеваться» «только временно» или навсегда, ответил загадочным молчанием.
Перечитывая статью Блока «Интеллигенция и революция» уже сегодня, после публикаций писем Короленко к Луначарскому, «Несвоевременных мыслей» Горького, бунинских «Окаянных дней» и многих других публицистических и художественных произведений о революции, тем не менее вновь убеждаешься: это великая статья! В ней нет и тени фальши, ни одной попытки спрятаться от истины или солгать. Но, говоря об этой статье, нужно помнить, насколько «интимно» переживал Блок революцию, как своеобразно было поставлено его зрение на тогдашние события не только в России, но и во всем мире. Статьи Блока, как и поэмы этого времени, нужно рассматривать как «лирические величины», как страстный человеческий документ бесчеловечной эпохи.
Блок взял на себя ответственность интеллигенции за революцию. А за революцию интеллигенция, конечно, была ответственна. Но не хотела этого признать, как не признал это Горький.
Идеи Блока о смене людей на «человеков» новой породы («человек-артист») во многом совпадали со взглядами Горького. Но в отличие от Горького, раз и навсегда отказавшегося от фаталистического взгляда на историю, Блок был фаталистом и смотрел на революцию как на процесс почти природный, подобный вихрю или землетрясению. К ней нелепо приступать с требованиями морали. Она «легко калечит в своем водовороте достойного; она часто выносит на сушу невредимыми недостойных», но это всё — «частности, это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издает поток. Гул этот все равно всегда — о великом».
Взгляд Горького на революцию был более конкретен. Он видел не просто поток, но гибнущих художников, ученых, поэтов (и Блока) и на этом фоне — рыхлого, похожего на истерическую бабу Зиновьева, который раскатывал по Петрограду в автомобиле царя.
Кроме того, в отличие от Блока, Горький мог публично не признавать, но не мог не чувствовать внутренней личной вины за Октябрь 17-го. Ведь большевиков к власти привел отчасти и он.
В логике рассуждений Блока о революции, казалось, был один шаг до этики коммунистов: «лес рубят — щепки летят», «цель оправдывает средства». Тем более что и Блок, говоря о «стихийном» характере революции, тем не менее предлагал видеть ее грядущую Цель: «Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью».
А это уже не «фатализм». Это уже по-горьковски. Как Горький, Блок верил, что старое целиком отомрет и на смену ему явится не только новое общество, но и «новый человек». Но в то же самое верил и Горький. Ведь, по сути, не столь важно, что «человек-артист» (мечта Блока) даже отдаленно не напоминал коллективного строителя будущего, каким рисовался Человек Горькому. В реальности всё это оправдывало грандиозный эксперимент над человеком как Божьим творением, оправдывало операцию (хирургическую, страшную) по отсекновению «старой», «ветхой» морали.
Вот выразительный пример.
В № 3 журнала «Октябрь» за 1930 год был напечатан очерк Михаила Пришвина «Девятая ель», написанный под впечатлением его поездки на территорию бывшего Гефсиманского скита недалеко от Троице-Сергиевой лавры. Кстати, именно в Гефсиманском скиту похоронены русские философы Константин Леонтьев и Василий Розанов. С конца 1920-х годов там размещался «дом инвалидов труда с примыкающим к нему исправительным домом имени Каляева[37]». «Оба эти учреждения революционной силой внедрились в святая святых старой России…» — нейтрально писал Пришвин.
Цель заведения объяснил Пришвину заведующий: «Сила коллектива в будущем затянет всех в работу (в том числе и инвалидов труда? — П. Б.), нищие и всякого рода бродяги исчезнут с лица земли».
Судя по описанию Пришвина, «коллектив» этого исправительного учреждения был весьма пестрый: нищие, бродяги, калеки, умственно и физически неполноценные люди, проститутки, беспризорные, воры. Все они вместе трудились и «перековывались» в «людей будущего».
Если вспомнить, что монастыри на Руси издавна служили прибежищем для нищих, сирых, убогих, станет понятна зловещая ирония истории. Всякая попытка радикально изменить то, что создавалось веками, оборачивается не созданием нового, но дурной пародией на старое. В данном случае это была пародия на Святую Русь, в которую так отчаянно хотелось «пальнуть пулей» блоковским красногвардейцам из «Двенадцати».
Но было бы неверно говорить, что Блок этого не понимал. Понимал. В наброске письма-отклика на стихотворение Владимира Маяковского 1918 года «Радоваться рано», где тот призывал к разрушению дворцов и прочего «старья», Блок верно заметил, что «разрушение так же старо, как строительство, и так же традиционно, как оно». «Разрушая постылое, мы так же скучаем и зеваем, как тогда, когда смотрели на его постройку. Зуб истории гораздо ядовитее, чем Вы думаете, проклятия времени не избыть».
Все же Блока мучила скорее невозможность разрушения старого (это «проклятие времени»), чем попытки его разрушения. Здесь он был в гораздо большей степени «революционер», чем Горький, который бросился как раз спасать «старье» от разрушения и разграбления.
Блок призывал «всем сердцем» слушать «музыку революции», но это было, как правильно заметил Горький, похоже на заклинание сил тьмы. В конце концов сам Блок признал, что «музыки» революции он не слышит. Да и трудно было расслышать «музыку» за криками казнимых людей, за стонами умирающих от голода детей, а с другой стороны — за фырканьем зиновьевского автомобиля.
«Я спрашивал у него, — вспоминал Горький, — почему он не пишет стихов. Он постоянно отвечал одно и то же:
— Все звуки прекратились. Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?»
Нет, Горький слышал звуки. Но это была не «музыка», а постоянные, порой назойливые просьбы о дополнительных пайках, жалобы на бывших партийных товарищей Горького и мольбы о спасении жизни друзей и родственников, попадавших в застенки ЧК не только за реальную вину перед новой властью, но и просто в качестве заложников (потом этот безотказный способ воздействия на противника позаимствуют у Ленина и Троцкого террористические «красные бригады», а затем и весь мировой терроризм).
«Новых звуков давно не слышно, — твердил Блок, говоря о своей „музыке“. — Все они притушены для меня, как, вероятно, для всех нас… Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве».
Кощунственно в отношении чего или кого? Блок говорил опять-таки о «музыке», которой ему, как поэту, стало недоставать в революции. По словам Горького, Блок был человеком «бесстрашной искренности», который умел чувствовать «глубоко и разрушительно». В момент наивысшего разрушения России «еретик» Горький, может быть, даже из чувства внутреннего противостояния фатальной исторической реальности, хотел быть созидателем и собирателем «камней». Как остроумно заметил Виктор Шкловский (уже в 1926 году, но имея в виду явно революционное время), «у него развит больше всего пафос сохранения культуры — всей. Лозунг у него: по траве не ходить. Горький как ангар, предназначенный для мирового полета и обращенный в склад Центросоюза».
Блок, напротив, весь желал отдаться полету, мировой стихии (не как горьковский Буревестник — внешне, а внутренне, через «музыку»).
Горький, хотя был не в силах помочь всем и спасти культуру, был в лучшем положении, чем Блок. Он оказался на своем месте. А вот Блок был просто «не нужен» новой действительности. Современность «выдавливала» его из себя, как организм «выдавливает» чужеродный объект. Отсюда (помимо элементарного голода) и блоковская депрессия.
Но тогда почему Горький принял статью Блока «Крушение гуманизма», а Блок в своих позднейших дневниковых записях постоянно возвращался к мыслям о Горьком, то восхищаясь им, то «тяжело» думая о нем? Момент притяжения-отталкивания здесь очевиден. Вот только одна сценка: разговор Горького с Блоком в Летнем саду:
«С ним ласково поздоровалась миловидная дама, он отнесся к ней сухо, почти пренебрежительно, она отошла, смущенно улыбаясь. Глядя вслед ей, на маленькие, неуверенно шагавшие ноги, Блок спросил:
— Что думаете вы о бессмертии, о возможности бессмертия?
Спросил настойчиво, глаза его смотрели упрямо. Я сказал, что, может быть, прав Ламенне[38]: так как количество материи во вселенной ограничено, то следует допустить, что комбинации ее повторяются в бесконечности времени бесконечное количество раз. С этой точки зрения возможно, что через несколько миллионов лет, в хмурый вечер петербургской весны, Блок и Горький снова будут говорить о бессмертии, сидя на скамье, в Летнем саду.
Он спросил:
— Это вы — серьезно?
Его настойчивость и удивляла, и несколько раздражала меня, хотя я чувствовал, что он спрашивает не из простого любопытства, а как будто из желания погасить, подавить некую тревожную, тяжелую мысль.
— У меня нет причин считать взгляд Ламенне менее серьезным, чем все иные взгляды на этот вопрос.
— Ну а вы, вы лично как думаете?
Он даже топнул ногою. До этого вечера он казался мне сдержанным, неразговорчивым.
— Лично мне — больше нравится представлять человека аппаратом, который претворяет в себе так называемую „мертвую материю“ в психическую энергию и когда-то, в неизмеримо отдаленном будущем, превратит весь „мир“ в чистую психику.
— Не понимаю — панпсихизм, что ли?
— Нет. Ибо ничего, кроме мысли, не будет, все исчезнет, претворенное в чистую мысль; будет существовать только она, воплощая в себе все мышление человечества от первых проблесков сознания до момента последнего взрыва мысли.
— Не понимаю, — повторил Блок, качнув головою.
Я предложил ему представить мир как непрерывный процесс диссоциации материи. Материя, распадаясь, постоянно выделяет такие виды энергии, как свет, электромагнитные волны, волны Герца и так далее, сюда же, конечно, относятся явления радиоактивности. Мысль — результат диссоциации атомов мозга, мозг создается из элементов „мертвой“, неорганической материи. В мозговом веществе человека эта материя непрерывно превращается в психическую энергию. Я разрешаю себе думать, что когда-то вся „материя“, поглощенная человеком, претворится мозгом в единую энергию — психическую. Она в себе самой найдет гармонию и замрет в самосозерцании — в созерцании скрытых в ней, безгранично разнообразных творческих возможностей.
— Мрачная фантазия, — сказал Блок и усмехнулся. — Приятно вспомнить, что закон сохранения вещества против нее.
— А мне приятно думать, что законы, создаваемые в лабораториях, не всегда совпадают с неведомыми нам законами вселенной. Убежден, что, если б время от времени мы могли взвешивать нашу планету, мы увидали бы, что вес ее последовательно уменьшается.
— Все это — скучно, — сказал Блок, качая головою. — Дело — проще; все дело в том, что мы стали слишком умны для того, чтобы верить в Бога, и недостаточно сильны, чтоб верить только в себя. Как опора жизни и веры существуют только Бог и я. Человечество? Но — разве можно верить в разумность человечества после этой войны и накануне неизбежных, еще более жестоких войн? Нет, ваша фантазия… жутко! Но я думаю, что вы несерьезно говорили».
На самом деле «фантазия» Горького предваряла серьезнейшие философские открытия XX века: В. И. Вернадского и Тейяра де Шардена о «ноосфере» и «новом человеке». А вполне религиозная мысль Блока следовала в русле «метафизического эгоизма» Константина Леонтьева. Но Леонтьев и Шарден — фигуры несовместные. А Блок и Горький как будто нашли один другого. Как будто весь мир замкнулся на Летнем саду, где беседуют эти двое, и вслушивается в их разговор. Блоку один шаг до окончательной веры в Бога, Горькому — до окончательного признания богом Человека. Но ни один, ни другой не делают шага.
«Неожиданно встал, протянул руку и ушел к трамваю. Походка его на первый взгляд кажется твердой, но, присмотревшись, видишь, что он нерешительно качается на ногах».
Что означала «музыка» в понимании Блока? Прежде всего тут важен национальный аспект. Революционная Россия — это гоголевская Русь-тройка, от которой «гремит и становится ветром разорванный в куски воздух». В этом безудержном стремлении к неведомой цели («Русь, куда ж несешься ты? Дай ответ. Не дает ответа») Блок услышал звуки «музыки», которая должна была заставить «звучать» весь остальной мир. Таким образом, в позднем творчестве Блока был еще и «мессианский» мотив, против которого Горький решительно выступал, считая, что Россия должна учиться культуре у Запада.
Но не менее существенным был для блоковского восприятия «музыки» и ницшеанский аспект, и вот он-то оказался внятен и близок Горькому, что еще раз доказывает его увлеченность ницшевскими идеями в позднем периоде.
Неверно думать, что положения ницшевского трактата «Рождение трагедии из духа музыки» (последнее отредактированное автором название: «Происхождение трагедии, или Эллинство и пессимизм») Блок перенес в область социальных проблем чисто механически. Это противоречило бы духу ницшеанства: ведь для Ницше любые революции были злом, они не только не отвечали существу «музыки», но, наоборот, выражали антимузыкальное стремление толпы разом покончить с трагическим неравенством в мире, поровну поделить все материальные блага и застыть в блаженном состоянии обывательского «счастья».
Кстати, как раз против «инстинктов» массы, толпы, в том числе против ее лозунга «грабь награбленное», и выступал в «Несвоевременных мыслях» Горький особенно яростно, порой даже куда яростней, чем против большевиков. С точки зрения Блока, подлинными хранителями «духа музыки» являются как раз народные массы. Отсюда его заветная мысль о культурном значении Октября, увы, запоздало совпадающая с прежними чаяниями Горького: революция должна освободить «музыку» русского народа, а он, в свою очередь, вдохнет жизнь в одряхлевшую, обуржуазившуюся Европу.
В «Крушении гуманизма» Блок писал: «Если же мы будем говорить о приобщении человечества к культуре, то неизвестно еще, кто кого будет приобщать с большим правом: цивилизованные люди — варваров, или наоборот: так как цивилизованные люди изнемогли и потеряли культурную цельность; в такие времена бессознательными хранителями культуры оказываются более свежие варварские массы».
С этим положением Горький ни за что бы не согласился.
Заимствуя у Ницше понятие «музыка» (стихия, дух культуры), Блок придавал ему специфически русский, «почвеннический» смысл, а как раз такой смысл Горького в это время не устраивал. По Блоку, «музыка» — это гул, который растет и ширится над Россией; «такой гул стоял над татарским станом в ночь пред Куликовской битвой…».
Народ, в глазах Блока, — это не «озверевшая толпа», которой необходимо управлять. Народ — это органическое культурное целое, обладающее всеми «музыкальными» данными. «Революция — это: я — не один, а мы. Реакция — одиночество, бездарность, мять глину», — записывает он в дневнике 1 марта 1918 года. Поэма «Двенадцать», уже законченная к тому времени, убедительно показывает, что поэт видел в народе не безличную стихию, но множество отдельных личностей, каждая из которых отмечена печатью особого душевного облика.
В статье «Крушение гуманизма» Блок отрицал собственно не гуманизм, а индивидуализм. Многие положения его статьи совпадают с более ранней статьей Горького «Разрушение личности», смысл которой был в том, что личность вне коллектива не просто одинока, но обречена на гибель.
Но ведь именно это и случилось с Блоком, который умер если не в фактическом, то в метафизическом одиночестве, в состоянии глубочайшего упадка, депрессии, «декаданса». И напротив, Горький с 1928 года вновь становится кумиром массы, на этот раз уже советской, проповедует «здоровье», воспевает могучую силу коллектива и яростно ругает всех одиночек (или отщепенцев). Другое дело, что это не помогло Горькому в его собственном одиночестве, даже еще более страшном, чем предсмертное одиночество Блока. Ведь это было одиночество среди массы.
Отрицая индивидуализм как основной принцип европейской цивилизации, Блок тесно сближался с Чаадаевым, а также Тютчевым и Достоевским. В то же время здесь хотя и смутно, но разгадываются его большевистские симпатии: ведь большевики как раз отрицали права личности на свободу, на самоутверждение, всех равняя под одну гребенку. В самом конце жизни Блок почувствовал «подлог». Говоря словами Оруэлла, в Стране Советов все были равны, но одни были «равнее других». И эта фальшь не могла не покоробить его поэтического чутья, так как Блок был, образно говоря, очень сложно настроенным музыкальным инструментом. Горький же об этом «подлоге» знал практически, продолжая вращаться среди большевистских лидеров.
«Происходит совершенно необъяснимая вещь… — пишет Блок в дневнике 14 января 1918 года, — „интеллигенты“, люди, проповедовавшие революцию, „пророки революции“, оказались ее предателями… На деле вся их революция была кукишем в кармане царскому правительству… Несчастную Россию еще могут продать».
Удивительное прозрение! Да, несчастную Россию еще смогут продать. И не раз. Причем не варвары, а люди «интеллигентные».
«Вызвав из тьмы дух разрушения, нечестно говорить: это сделано не нами, а вот теми. Большевизм — неизбежный вывод всей работы интеллигенции на кафедрах, в редакциях, в подполье…» — говорил Блок Горькому, и тот эти слова в своем очерке зафиксировал, значит, они задели его. Потом эта мысль красной нитью протянется в «Жизни Клима Самгина», где Горький покажет (в частности, на примере врача Макарова), как интеллигенция готовила революцию, понимая, что революция отметет интеллигенцию.
Блок решительно не соглашался с мнением, которое в 1922 году в своей книге «О русском крестьянстве» озвучит Горький (но мнение это звучало уже в «Несвоевременных мыслях»), а именно: в ужасах революции повинен народ. В дневнике Блок пишет, что революционный народ — «понятие не вполне реальное». «Не мог сразу сделаться революционным тот народ, для которого, в большинстве, крушение власти оказалось неожиданностью и „чудом“». И напротив, Блок справедливо утверждал, что дореволюционная «русская власть находила опору в исконных чертах народа» (25 мая 1917 года).
Но тогда почему в поэме «Двенадцать» Блок показывает образ революционного народа, да еще и освящает его именем Христа? Нет ли здесь противоречия?
Многими исследователями поэмы замечено, что революционный народ в поэме Блока марширует «державным» шагом. Эпитет «державный» повторяется несколько раз. Интуиция Блока, предугадавшего трансформацию революции в сторону «державности» при Сталине, была изумительной! Но что общего у «державности» (в словаре Даля дается следующее толкование: «верховновластный, владетельный; могущественный, власть держащий») с «музыкой» или стихией?
Красногвардейцы в поэме — это уже не стихия. Это «владетельная» сила, государственное начало, способное обуздать стихию, придать «надежность в скрепе». Они — будущее революции, те, кто как раз прекратит ее «музыку», и Блок это трагически понимает и принимает.
Тебя жалеть я не умею
И крест свой бережно несу…
Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу!
Пускай заманит и обманет, —
Не пропадешь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит
Твои прекрасные черты… —
написал он о России и себе еще до революции.
Стоит красногвардейцу Петрухе в «Двенадцати» после убийства любимой им Катьки загрустить, «по-человечески» расслабиться, как его одергивают:
— Не такое нынче время,
Чтобы нянчиться с тобой!
Потяжеле будет бремя
Нам, товарищ дорогой!
Учитывая, что «бремя» Петрухи — это пролитая кровь Катьки, можно представить, о чем идет речь и какие грядут времена.
Красногвардейцам, может быть, Катьку и жаль. Тем не менее они советуют Петрухе:
— Поддержи свою осанку!
— Над собой держи контроль!
Но откуда «Исус Христос»? Его «нежная поступь» решительно отличается от «державного» шага красногвардейцев. Это уже не тютчевский «Царь Небесный», исходивший всю русскую землю, как обыкновенный странник, «благословляя» ее. Это «нежный», женственный образ, не в терновом венке, а «в белом венчике из роз». Этот Христос выпадает из всего «поступательного» (в буквальном смысле) «железного» образа Красной гвардии. Ведь эти люди отказываются от сострадания, в конечном смысле они антихристиане. Если они и исповедуют некую «религию революции», то это уж точно не религия горьковского «народушка» из «Исповеди», спасающего больную девушку. Это «религия» Андрея Находки из «Матери», который ради дела готов и «сына убить».
Это «религия», которую когда-то проповедовал Горький. Но в 1917–1921 годах он сам испугался ее и бросился защищать людей. Блок же смотрел на ее последствия как романтический поэт широко открытыми глазами.
Да, всякий «гуманизм», всякое право на духовную и физическую свободу и, наконец, просто любовь и сострадание (слезы бедного Петрухи) бегут прочь от «державной» поступи красной бригады. От неумолимого наката, говоря словами Солженицына, «красного колеса».
— Над собой держи контроль!
«Мы потерпели крушение государства, — в 1919 году признавался бывший „легальный“ марксист, а затем религиозный философ П. Б. Струве, — от недостатка национального сознания в интеллигенции и народе. Мы жили так долго под щитом крепчайшей государственности, что мы перестали чувствовать и эту государственность и нашу ответственность за нее».
Разве это не признание правоты Блока в статье «Интеллигенция и революция»: «Жалкое положение: со всем сладострастием ехидства подкладывали в кучу отсыревших под снегами и дождями коряг — сухие полешки, стружки, щепочки; а когда пламя вдруг вспыхнуло и взвилось до неба (как знамя), — бегать кругом и кричать: „Ах, ах, сгорим!“»
Но ведь еще Федор Тютчев жестко писал о русской интеллигенции: «Это личности, которым свойственен индивидуализм, отрицание. Вместе с тем им присущ элемент, пусть и отрицательный, но объединяющий их и составляющий своего рода религию. Это ненависть к Власти как принцип».
Кто-то должен был взять ответственность за государство на себя. Блок был поэтом, а не политиком. Но в поэме «Двенадцать» он очень точно показал, какая именно власть возьмет на себя эту ответственность. Безбожная. Беспощадная. Построенная на бесправии личности. Она «скрепит» Россию.
Однако есть в поэме «Двенадцать» вроде бы побочная линия, показывающая, тем не менее, важные настроения Блока в то время. Настроения отражены им в записной книжке сразу после Февральской революции, как бы в предчувствии Октябрьской:
«Никого нельзя судить. Человек в горе и в унижении становится ребенком. Вспомни Вырубову[39], она врет по-детски, а как любил ее кто-нибудь. Вспомни, как по-детски смотрел Протопопов на Муравьева[40] — снизу вверх, как виноватый мальчишка, когда ему сказали: „Вы, Александр Дмитриевич, попали в очень сложное историческое движение“…
Сердце, обливайся слезами жалости ко всему; ко всему, и помни, что никого нельзя судить…
Вспоминай еще — больше, плачь больше, душа очистится».
Удивительно, что у автора «Двенадцати» (к тому времени он еще не был автором «Двенадцати», но и жестокости такой, как при большевиках, он еще не видел) был совершенно христианский взгляд на человека! И очищение через слезы, и «сердце» (категория равно важная и для католичества, и для православия), и отказ от суда над ближним своим, и проблема памяти — все указывает на то, что в душе своей Блок был христианином. Едва ли он мог так радикально измениться за год ко времени написания статьи «Интеллигенция и революция» и поэмы «Двенадцать».
Что это за побочная линия?
От здания к зданию
Протянут канат.
На канате — плакат:
«Вся власть Учредительному Собранию!»
Старушка убивается — плачет,
Никак не поймет, что значит,
На что такой плакат,
Такой огромный лоскут?
Сколько бы вышло портянок для ребят,
А всякий — раздет, разут…
Старушка никак не вписывается в галерею личин старого мира («буржуй», «писатель-вития», «барыня в каракуле» и даже поп с брюхом и золотым крестом). Это не личина, а живой образ:
Старушка, как курица.
Кой-как перемотнулась через сугроб.
— Ох, Матушка-Заступница!
— Ох, большевики загонят в гроб!
Поэтическое зрение Блока отмечает много живых деталей. Выпадая из системы образов «старого мира», сметаемых стихией революции, старушка одновременно остается чужой и стихии. Она слишком «глупа» для того, чтобы понять, что происходит. Вспомним слова поэта из горьковского очерка «А. А. Блок»: «Мы стали слишком умны, чтобы верить в Бога…» Так вот старушка в этом смысле недостаточно «умна». Все, что происходит, представляется ей вопиющим безбожием, а с точки зрения простого, бытового человека, еще и вопиющей непрактичностью.
Кстати, с этим мнением «глупой» старушки согласился бы и Горький. «Убытки революции приводили его в ужас», — писал Виктор Шкловский. И не только «убытки» человеческие и культурные, но и просто убытки. Так, отчаявшись просить у Ленина бумагу для «Всемирной литературы», он вдруг обратил взгляд на огромное количество мешков с песком, гниющих на улицах Петрограда после обороны от Юденича.
Горький пишет Ленину 2 апреля 1920 года: «Простите, что пристаю с „пустяками“. Вы говорите очень хорошие речи о необходимости труда. Было бы хорошо, если бы Вы в одной из речей Ваших указали бы на такие факты: со времени наступления Юденича на улицах Петрограда валяются и гниют десятки тысяч холщовых мешков с песком, из которых были состряпаны пулеметные гнезда и площадки. Мешки — испорчены, загнили, а на бумажных фабриках не хватает тряпки». В этом месте горьковского письма Ленин сделал на полях отметку: «В Центроутиль».
На первый взгляд забота Горького о каких-то гниющих мешках в то время, когда не кончилась Гражданская война и в Петрограде люди продолжают умирать от холода и недоедания, может показаться бредом, глупостью. Но это и есть «глупый» взгляд старушки, переживающей об «убытках» революции. Только старушка заботится о портянках, Горький — о книгах.
Впрочем, образ старушки еще более серьезен, чем может показаться сначала. Если продолжить проекцию «дурацкого» (говоря словами Толстого, который предлагал сложные вещи понимать «по-дурацки», то есть по-народному) взгляда на весь сюжет поэмы, то и солдаты, убившие Катьку, никакие не «апостолы», а просто «душегубы» и «супостаты», с которых «на том свете спросится». И «Христос», явившийся Блоку в метели, никакой не Христос.
Разумеется, взгляды старушки и Блока до конца не совпадают. Блок слишком «умен», культурен и мучается этим. Но он, как и Горький (только с другой стороны), понимает эту «глупую» старушку.
Есть какая-то глубокая связь между блоковской старушкой и старой казацкой матерью из «Истории Пугачева»
А. С. Пушкина. Речь о том месте, где описывается, как плыли по Яику тела погибших мятежников: «Жены и матери стояли у берега, стараясь узнать между ними своих мужей и сыновей. В Озерной старая казачка каждый день бродила над Яиком, клюкою пригребая к берегу плывущие трупы и приговаривая: „Не ты ли, мое детище? не ты ли, мой Степушка? не твои ли черные кудри свежа вода моет?“ и видя лицо незнакомое, тихо отталкивала труп»[41]. Подобно тому, как пушкинской казачке нельзя объяснить, почему у нее нет почти никаких надежд случайно отыскать сына среди сотен и сотен плывущих тел, блоковская старушка не может уразуметь, зачем на материи для портянок, которые нужны детишкам, писать непонятные лозунги.
Блок — это трагедия понимания. Он видит все и глубоко переживает все как личную трагедию. Он знает, что «России не будет» (прежней России), что старый мир «уже расплавился» (письмо к Зинаиде Гиппиус от 31 мая 1918 года). В этом потоке лавы несутся не только «щепы цивилизации», но и сам человек в привычном понимании этого слова, искажаясь почти до неузнаваемости. Но главное: происходит наложение смыслов друг на друга: «В этом — ужас (если бы это поняли). В этом — слабость и красной гвардии: дети в железном веке; сиротливая деревянная церковь среди пьяной и похабной ярмарки» («Дневник», 10 марта 1918 года). И что с этим делать?
Вот здесь начинается Горький. Ибо Горький 1917–1921 годов — это уже драма делания. В этом его главное отличие от Блока. В этом его сила и слабость.
Вопросы без ответов
Когда-то вопрос о том, почему М. Горький в 1921 году уехал из советской России за границу, а в 1928–1931 годах, не сразу, а как бы примериваясь к новым условиям, вернулся в СССР, казался неуместным. Понятно — почему! Уехал, потому что «друг» Ленин счел нужным лечение Горького за границей и «дружески» на этом настоял. А вернулся, потому что был «пролетарским писателем», «соратником» Ленина, «основоположником социалистического реализма» и т. п., и где же еще находиться такому писателю, как не в СССР?
Хотя вопросы, конечно, все равно возникали.
Например, почему нельзя было организовать лечение Горького в советской России? Кто довел страну до такого состояния, что писателю с мировой известностью элементарно выжить можно было только за границей? Почему из России бежал даже Горький, находившийся, в отличие от других писателей, в привилегированном положении? Что за статьи писал и печатал Горький в своей газете «Новая жизнь»? Почему в 1918 году ее закрыли? Почему закрыли «Новое время» — это понятно. Газета — консервативная, явно антибольшевистская. Но вот почему они закрыли старейший журнал «Русское богатство», выходивший с 1876 года и печатавший цвет русской демократической прозы, Горького в том числе?[42] А уж «Новая жизнь» Горького была просто газетой социалистической, под логотипом ее красовался лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Почему ее закрыли? Впрочем, для тех, кто знал о том, что вся небольшевистская периодика была запрещена, тут не было вопросов.
Вопросы возникали, и ответы на них давать становилось все труднее по мере публикации (даже в усеченном виде) обширного наследия Горького. Трудно было объяснить любопытствующим студентам, почему «соратник», «основоположник» в 1917–1918 годах азартно ругался с Лениным. Почему с конца 1921 года и до 1933-го (12 лет — шутка сказать!) жил за границей и так далее.
Горького «заказывали»?
Последние опубликованные документы говорят о том, что отъезд Горького за границу в 1921 году был итогом сплетения двух обстоятельств, а вот возвращение его в СССР явилось результатом длинной цепи очень сложных проблем, рассмотрение которых переворачивает привычный взгляд на жизнь как в эмиграции, так и в СССР в 1920–1930-е годы. Это не проблема, а какой-то «бермудский треугольник», попадая в который неизбежно тонешь.
Уехал за границу Горький потому, что: 1) не смог договориться с Лениным о своем месте в революции (иными словами, «дружище» Ильич, как и в 1908–1909 годах, элементарно «отсек» Горького от партии, потому что продолжал бояться его; 2) Горький был действительно критически болен. Гибель А. А. Блока и В. В. Розанова, расстрел Н. С. Гумилева и откровенное хамство Зиновьева, который устраивал в квартире Горького обыски, сделали свое дело. Кстати, формально (с позиции «революционной законности») Зиновьев и Ленин были «в своем праве». Русская интеллигенция в целом большевиков ненавидела, в прочность их власти не верила и являлась, по сути, «пятой колонной», которую Горький старательно опекал и организовывал.
Это были уже не философские споры Ленина с Богдановым в «каприйский период». Это была гражданская война, в которой большевики, в случае поражения, лишились бы не только постов, но и голов.
Положение Горького было двойственным. И хотя Горький был «дипломатом», у всякой дипломатии ограниченные возможности.
Когда Ленин арестовал почти всех участников Компомгола (Комитета помощи голодающим), кроме Горького и Фигнер, «дипломат» стал невольным провокатором. Именно так и назвал его бывший соратник по кругу реалистов Борис Зайцев. Ведь это Горький с согласия Ленина организовал Комитет, куда вошли известные ученые, писатели, общественные деятели С. Прокопович, Е. Кускова, М. Осоргин, Б. Зайцев, С. Ольденбург, куда в качестве почетного «комитетчика» приглашали и В. Г. Короленко, но смерть его помешала этому. О Горьком как о человеке можно говорить разное. Он мог быть и хитрым, и лукавым. Он не любил неприятной для него правды, умел делать «глухое ухо», нередко позволял ввязывать себя в темные провокации. Но подлецом и провокатором Горький никогда не был.
И наконец, он действительно был болен. Все, кто вспоминает его в это время (за исключением разве что Зинаиды Гиппиус, писавшей в дневниках, что Горький на Кронверкском чуть ли не пирожными объедается и скупает за бесценок уникальные произведения искусства), отмечали болезненную худобу и сильное нервное истощение. Привычное уже кровохарканье приняло угрожающие формы. Не знаю, как переживал ссору с Горьким Ильич, но для Горького разрыв революции и культуры несомненно был глубочайшей личной трагедией, такой же, как для Блока отсутствие в революции «музыки». Горький верил в революцию как в способ освобождения культурной энергии народа и верил во власть как способ организации этой энергии. На деле революция освобождала низменные инстинкты толпы. Власть их в лучшем случае контролировала. В худшем — поощряла и разжигала сама.
И началось это не 25 октября 1917 года. Художник А. Н. Бенуа описывает в дневниках 1917 года, как он, Горький, Шаляпин и еще несколько крупных и известных представителей литературы и искусства после отречения царя и установления власти Временного правительства мчались в Таврический дворец, чтобы решить вопрос об Эрмитаже, Петергофе, Царском Селе. Ведь там бесценные сокровища! Ведь изгадят! Ведь разворуют! Растащат по сундукам!
И — что? Один революционный чиновник кивал на другого. А в общем всем на всё было наплевать. Но главное, что отметил про себя проницательный Бенуа: это — не власть! Это — что угодно, но не власть. Только в А. Ф. Керенском Бенуа заметил «жилку власти».
Был ли отъезд Горького за границу осенью 1921 года эмиграцией в точном смысле этого слова?
Нет, конечно. И тем более это не было бегством за границу, подобно бегству Бунина или Гиппиус и Мережковского. Официально Горький выехал в заграничную командировку «для сбора средств в пользу голодающих», а также для лечения. То есть для Ленина и его окружения Горький формально продолжал оставаться «своим». А на самом деле?
Опять двойственность! Для большевиков Горький уже не свой. В советской прессе его имя не упоминают. А это имя самого известного из живых русских писателей! В то же время его официальный отъезд на лечение предполагал неучастие во враждебных советской власти зарубежных изданиях. Причем такое соглашение соблюдалось не только Горьким, но всеми, кто уезжал «в командировку» или эмигрировал с разрешения большевиков. Ни Вячеслав Иванов, ни Константин Бальмонт (первое время), ни Андрей Белый, ни Виктор Шкловский, ни Алексей Ремизов, ни Павел Муратов, ни Михаил Осоргин советскую власть публично не ругали. Не говоря уж о выезжающих в короткие командировки Есенине, Маяковском и других.
Например, Андрей Белый вообще не считал себя эмигрантом, но только «временно выехавшим». Так же говорил о себе «красный граф» Алексей Толстой, бывший белогвардейский публицист, покаявшийся и с весны 1922 года издававший «сменовеховскую» газету «Накануне» с откровенно прокоммунистической ориентацией. Да просто выходившую на деньги Кремля.
Эмиграция была расколота на непримиримых, лояльных, идейно сочувствующих и элементарно работавших на Москву. Кстати, по отношению того или иного эмигранта к коммунистам и определялся его статус в эмиграции. Одно дело — Бунин, другое дело — Белый и совсем другое дело — Алексей Толстой. Были и какие-то совсем трагические варианты. Например, Марина Цветаева, которая воспела Белую гвардию («Белая гвардия, / Путь твой высок…»), обожала Маяковского как поэта, при этом была замужем за бывшим белым офицером Сергеем Эфроном, завербованным НКВД. Внутри лагерей были свои оттенки разногласий. Они проявились, например, во время присуждения Бунину Нобелевской премии. На нее, как известно, одновременно претендовали Бунин, Мережковский, Шмелев и Горький. Получил премию Иван Бунин. Но любопытно отношение и самих претендентов, и всей эмиграции к этому событию. Бунин и Мережковский — оба «непримиримые», оба — пострадали от большевиков. Но на предложение Мережковского в случае любого решения Нобелевского комитета поделить премию пополам Бунин говорит решительное «нет»! В литературе они почти враги. Но и мелькнувшая было кандидатура Шмелева, который и «непримиримый», и эстетически близок Бунину, казалась Бунину несерьезной. Зато Марина Цветаева была возмущена тем, что премию получил Бунин. Как оказалось, Иван Шмелев затаил обиду не только на Бунина, но и на всю эмиграцию. В 1941 году в письме к своей последней возлюбленной Ольге Бредиус-Субботиной Шмелев писал: «Здесь (в парижской эмиграции. — П. Б.), в продолжение 12 лет, меня пробовали топить, избегали называть меня и моё (до смешного доходило!) — но даже левая печать — „Современные записки“[43] — уже не могли без меня: меня требовал читатель. О, что со мной выделывали, с моим „Солнцем мертвых“[44]<…> Поверь, Оля, давно бы я был „лауреатом“. За Бунина 12 лет старались: сам Нобель, шведский архимандрит, ряд членов Нобелевского комитета…» Это письмо отражает истинные отношения внутри эмиграции.
Но что же Горький за границей?
Долгое время он старается быть в стороне от эмигрантских споров. «Сидит на двух стульях» (Глеб Струве), но стулья эти, по крайней мере, не разъезжаются. Печататься в газете «Накануне» отказывается (в литературном приложении — иное дело), но с самим А. Н. Толстым как писателем и человеком поддерживает хорошие отношения. Нина Берберова, которая вместе с Ходасевичем близко общалась с Горьким в это время, так описывает его: «Теперь Горький жил в Герингсдорфе (лето 1922 года. — П. Б.), на берегу Балтийского моря, и все еще сердился, особенно же на А. Н. Толстого и газету „Накануне“, с которой не хотел иметь ничего общего». Но и с другими изданиями («Руль», «Дни», «Современные записки» и др.) Горький не сотрудничал. Впрочем, и не выступал публично против эмиграции до 1928 года.
Зато Горький своеобразно мстит крестьянству, написав о нем в 1922 году злую брошюру и выпустив в Берлине («О русском крестьянстве»). Получалось, не большевики виноваты в трагедии России, а крестьянство с его «зоологическим» инстинктом собственника. «Жестокость форм революции, — объявлял Горький на всю Европу, — я объясняю исключительной жестокостью русского народа». Кстати, эта брошюра — первый шажок Горького к будущему Сталину с его политикой «сплошной» коллективизации.
Тогда в эмигрантской прессе в связи с книгой Горького появилось слово народозлобие.
Но досталось от Горького и большевикам. То есть Горький фактически нарушил соглашение об официальном отъезде за границу.
Весной 1922 года в открытых письмах А. И. Рыкову и Анатолю Франсу он выступил против московского суда над эсерами, который грозил им смертными приговорами. Письмо было опубликовано в немецкой газете «Форвэртс», затем перепечатано во многих эмигрантских изданиях. Ленин назвал горьковское письмо «поганым» и расценил как предательство «друга». В «Известиях» Горького «долбанул» Демьян Бедный, в «Правде» Карл Радек. Значит, война?
Нет, он не хотел воевать.
Покайся Горький перед эмиграцией (даже самой «непримиримой»), как А. Н. Толстой покаялся перед коммунистами, она, конечно же, приняла бы его в свой политический круг в качестве персоны № 1. Какой это был бы козырь для международного оправдания эмигрантского движения, в котором оно в то время чрезвычайно нуждалось.
Но возможно, как раз поэтому, за исключением «письма об эсерах». Горький о большевиках молчал и к эмиграции относился прохладно. Дело дошло до того, что он вежливо отказался присутствовать на собственном чествовании в Берлине в связи с 30-летием своей литературной деятельности, которое организовали наиболее дружески настроенные к нему А. Белый, А. Толстой, В. Ходасевич, В. Шкловский и другие.
Горький злится. На всех. На народ и интеллигенцию. На эмигрантов и большевиков. Внутренне, вероятно, и на себя.
Но именно это в период с 1922 по 1928 год становится причиной его творческого взлета, который признали даже строгие эмигрантские критики (Ф. Степун, Д. Мирский, Г. Адамович) и самые язвительные из критиков советской метрополии (В. Шкловский, К. Чуковский). Да и как не признать «Заметки из дневника», «Мои университеты», «Рассказы 1922–24 гг.»?
Он часто любил повторять, что не пишет, а только «учится писать». Даже если согласиться с этим, надо признать, что в эмиграции Горький «учился писать» особенно хорошо.
До 1924 года Горького не пускали в Италию, куда он рвался всей душой, как «политически неблагонадежного». Но вот наконец — Италия, Сорренто. (На Капри все-таки не пустили.) Море, солнце, культура. Кто только не побывал у него на вилле «Il Sorito», от старых эмигрантов до молодых советских писателей.
Например, приезжал бывший символист Вячеслав Иванов. «Горький встретил своего философского врага с изящной приветливостью, они провели день в подробной беседе, — вспоминает свидетель. — Возвращаясь в „Минерву“ (гостиница в Сорренто. — П. Б.), утомленный Иванов должен был сознаться, что не встречал более сильного и вооруженного противника».
«Утомленные солнцем». Культурной беседой. На самом деле влиятельный когда-то и культурнейший из символистов Вяч. Иванов искал расположения соррентинского отшельника по весьма прозаической причине. По той самой причине, по которой искали его расположения многие писатели эмиграции. Зато другие, как Марина Цветаева, вдруг немотивированно отказывались от встречи с ним. Когда Ходасевич в Праге пытался познакомить страшно нуждавшуюся Цветаеву с Горьким, намекая, что это знакомство может быть ей полезным, Цветаева отказалась. Из гордости. Понимая, каким влиянием обладает эта фигура. В то же время Цветаева была благодарна Горькому за помощь ее сестре Анастасии.
Дело в том, что Горький продолжал оставаться «мостом» между эмиграцией и СССР. И те, кто хотел вернуться домой, понимали, что проще (да и «чище») это сделать через посредничество Горького.
В частности, Вяч. Иванов просил Горького о содействии в решении финансового вопроса: чтобы продлили командировку в Италию от Наркомпроса, организованную Луначарским, и продолжали посылать денежное обеспечение. И Горький немедленно бросился «хлопотать». Он «хлопотал» о многих. Как в России в 1917–1921 годах, так и в «эмиграции».
Итак, фактически считать его эмигрантом нельзя. Это был затяжной, вынужденный отъезд, во время которого Горький не только лечился и писал классические вещи, но пытался проводить сложную и хитроумную (как он себе представлял) политику по сближению эмиграции и метрополии. Но не так, как А. Н. Толстой с провалившейся «Накануне». И, уж конечно, не так, как муж Марины Цветаевой Сергей Эфрон, завербованный НКВД и впоследствии погубивший не только самого себя, но и свою семью. Горький был слишком умен, да и амбициозен для этого. И вообще Горький был Горький. Один. Штучный.
Но это же стало и причиной глубокой внутренней драмы. Художник Павел Корин, посетивший Горького в Сорренто и написавший, возможно, лучший его портрет, гениально «схватил» это. Да, на его картине Горький возвышается над Везувием (так устроена перспектива), что можно счесть обычной художнической комплиментарностью. Но как он одинок в своей громадности! Как очевидно неуютно ему на этой скале! Старый Сокол, доживший до крушения своих самых заветных иллюзий и не способный расправить крылья, но понимающий, что бросаться со скалы вниз головой — глупость. Мудрый беспомощный старик, обремененный «семьей» и осаждаемый просителями. Нет, сил в нем еще достаточно. Но — опоры уже нет. Только вот эта толстая палка, помогавшая ему еще в его ранних странствиях. Так бы и бил этой палкой по башкам всех, кто не понимает, что Человек — «это звучит гордо»!
Возможно, такой (или похожий) взгляд был у Махатмы Ганди в конце сороковых годов, перед тем как его застрелил на улице индусский националист. Тогда после мировой войны рушились его главные идеалы, которыми он, говоря словами Толстого, «заразил» индусский народ. Тогда вновь вспыхнул национализм, и великий Ганди оказался «недостаточно» индусом. Как он страдал тогда, видя, что в пламени возбужденных страстей горит кропотливо созидаемое им всю жизнь, вся его идеология «непротивления»!
Но простой народ назвал его Махатмой, что означает «великая душа». Для простых индусов, не для теоретиков национализма, он был почти богом. И до сих пор, подходя к месту его сожжения, надо задолго снимать обувь и идти босиком, как входишь в индусский храм. А Горький? В 1920-е годы, когда Ганди утверждал свои идеи среди индусов и они триумфально побеждали, Горького с его «социальным идеализмом» «народная власть» выдворила из родной страны, как при монархии.
О Ганди Горький написал в письме к Федину 28 июля 1924 года: «…в России рождается большой человек, и отсюда ее муки, ее судороги. Мне кажется, что он везде зачат, этот большой человек. Разумеется, люди типа Махатмы Ганди еще не то, что надо, и я уверен, что Россия ближе других стран к созданию больших людей».
Фраза очень непонятная. По Горькому получается, что Махатма Ганди — это почти тот самый «большой человек», но еще «не то, что надо».
В сущности, они были антиподами. Ганди был «толстовец», а Горький «толстовство» ненавидел. Ганди воспевал этот мир как вечный, данный от богов, а Горький являлся богоборцем, мечтавшим чуть ли не уничтожить материю ради торжества «чистой» человеческой мысли.
Хотя в их биографиях было немало общего. Трудное детство. Страсть к образованию, «вдруг» проснувшаяся после небрежного отношения к учебе и отчаянного подросткового нигилизма (юный Ганди даже мясо ел, что для людей его касты и веры было ужасным грехом). Жажда справедливости. Предпочтение «духа» материи.
И вообще: два «больших человека», несомненных национальных лидера. Только Горький не стал для русского народа «махатмой», как не стал им Толстой. Гораздо ближе к русскому «махатме» в начале XX века стоял святой и праведный отец Иоанн Кронштадтский, но революция смела всё, что созидал этот человек. И наконец, как ни крути этот вопрос, по крайней мере на двадцать с лишним лет «махатмой» был признан Сталин.
К нему-то Горький и пришел.
Его возвращение в СССР было предопределено массой причин. Назовем некоторые.
Зададим неприятный, но неизбежный вопрос. На какие средства Горький жил за границей? Лечился в лучших санаториях, снимал виллу в Италии (не слишком дорогую, как писал Ходасевич), содержал многочисленную «семью» из родных и «приживальщиков»?
Месячный бюджет Горького в Италии составлял примерно тысячу долларов в месяц. Это много или мало? По нынешним «понятиям» мало. Но не надо забывать, что покупательная способность доллара за это время уменьшилась в 10 с лишним раз.
При этом значительная часть эмиграции жила даже не в бедности, а в нищете. Так жили Куприн, Цветаева или менее известная поэтесса Нина Петровская, проникновенные воспоминания которой о Брюсове все эмигрантские издания отказались печатать по сугубо цензурным соображениям: ведь Брюсов вступил в коммунисты!
Горький пишет М. Ф. Андреевой, служившей в советском Торгпредстве в Берлине: «Нина Ивановна Петровская… ныне умирает с голода, в буквальном, не преувеличенном смысле этого понятия. <…> Знает несколько языков. Не можешь ли ты дать ей какую-либо работу? Женщина, достойная помощи и внимания…»
Согласно заключенному в 1922 году (уже в «эмиграции») Горьким и Торгпредством РСФСР в Германии договору сроком действия до 1927 года, то есть ровно на пять лет, писатель не имел права «ни сам, ни через других лиц издавать свои сочинения на русском языке, как в России, так и за границей», кроме как в Госиздате и через Торгпредство.
Ежемесячный гонорар, выплачиваемый Горькому из РСФСР за издание его собрания сочинений и других книг, составлял 100 тысяч германских марок, свыше 320 долларов.
Финансовыми делами Горького в Госиздате вместе с М. Ф. Андреевой занимался будущий бессменный секретарь писателя П. П. Крючков, живший тогда за границей и с большим трудом «выбивавший» из России деньги Горького. М. Ф. Андреева в 1926 году писала: «К сожалению, П. П. абсолютно не имеет возможностей… добиться от Госиздата каких-либо отчетов… Сердишься ты — напрасно. <…> Ты забыл, должно быть, условия и обстановку жизни в России?»
Последняя фраза гораздо интереснее путаных объяснений Андреевой о неразберихе, царящей в финансах Госиздата, которые мы опускаем. Еще любопытнее другая фраза из ее письма: «Вот будет П. П. в Москве, восстановит и заведет связи…»
Связи Горького с Москвой осуществлялись через П. П. Крючкова, М. Ф. Андрееву, Е. П. Пешкову, полпреда в Италии П. М. Керженцева и других людей. А вот отношения его с эмиграцией становились все хуже и хуже. Даже с Владиславом Ходасевичем, прожившим в «семье» Горького в Италии немало времени, он круто расходится. Тем более что рухнул их совместный издательский проект.
«Беседа» — журнал, в котором Горький мечтал объединить все культурные силы Европы, русской эмиграции и советской метрополии. Журнал должен был издаваться в Германии, но распространяться в основном в России. Таким образом осуществлялся бы «мост» между эмиграцией и советской властью. Молодые советские писатели имели бы возможность печататься за границей, а эмигрантов читали бы на родине. Такой замечательный проект.
Вероятно, получив неофициальное согласие из советской России, Горький на базе берлинского издательства «Эпоха» в 1923 году выпустил первый номер «Беседы». Работал он над ним со страстью и вдохновением. Сотрудниками, кроме Ходасевича, были А. Белый и В. Шкловский, научный раздел вел Б. Адлер. Список приглашенных в журнал впечатляет: Р. Роллан, Дж. Голсуорси, С. Цвейг; А. Ремизов, М. Осоргин, П. Муратов, Н. Берберова; из советских — М. Пришвин, Л. Леонов, К. Федин, В. Каверин, Б. Пастернак.
Понятно, что в «Беседе» не могли напечататься, с одной стороны, Бунин или Мережковский, а с другой — Бедный или Фадеев. Как и в «каприйский период», Горький лавировал, искал компромисса. И в Кремле его на словах поддержали. Но в секретных бумагах Главлита журнал «Беседа» оценили как издание идеологически вредное. Ни Пастернак, ни Зощенко, ни Каверин, ни Ольга Форш, ни другие наиболее «культурные» советские авторы печататься в нем не имели права. Но самое главное — в СССР «Беседу» не пустили.
Всего вышло шесть номеров. Горький был морально раздавлен. Его снова сделали невольным провокатором, потому что он наобещал и эмигрантам, и советским писателям (тоже жившим скудно) приличные гонорары.
В который раз его обманули, не позволив «сказку сделать былью»! В который раз его социальный идеализм и страстное желание всех примирить и объединить для разумной коллективной работы разбились о тупое партийное чванство и политические амбиции.
Но история с «Беседой» преподала ему и еще один, вполне практический урок. Он ясно понял, что за границей ему развивать деятельность не дадут. Стулья начали разъезжаться, и появилась необходимость выбирать один из них. Но это и было самое трудное для «еретика» Горького: сидеть на одном стуле. «Непривычно сие!» — как скажет он потом Илье Шкапе.
Для Горького-писателя соррентинский период был счастьем, вторым творческим взлетом после Капри. Для Горького-деятеля это был период жестокого кризиса и новой переоценки ценностей. В конце концов, он их переоценил. В пользу сталинской «державности».
Насколько непросто складывались издательские и денежные дела Горького за границей, явствует из его переписки с «Мурой» (М. И. Будберг), которая была его доверенным лицом в этих вопросах. Вот она пишет ему в связи с продажей прав на экранизацию «На дне»: «Что же касается требования „скорее денег“ с Вашей стороны, а моей просьбы „подождать“, то тут я, может быть, проявила излишнюю мягкость… Убедительно все же прошу Вас не предпринимать никаких мер… Деньги у Вас пока есть: 325 $ — это 10 000 лир и должно (курсив М. И. Будберг. — П. Б.) хватить на месяц». «Должно», — настаивает Будберг, намекая, что неплохо бы «семье» Горького ужаться в расходах.
К сожалению, писем Горького к баронессе Будберг сохранилось очень мало. Но и ее писем вполне достаточно, чтобы догадаться, как финансово трудно выживал Горький в предвоенной, кризисной Европе. «Коллекцию (нефрита. — П. Б.) безумно трудно продать, — пишет она, — я справлялась и в Париже, и в Лондоне, везде советуют продать частями и говорят, что стоимость на 50 % упала, т. е. не 700 ф<ранков>, а 350. Что делать?»
«Нефрит продать за 350–500 — чего? — уже совсем раздраженно отвечает она на какое-то письмо от Горького. — Драхм? Лей?»
Сидение «на двух стульях» затянулось. С одной стороны, Горького настойчиво приглашают в Москву. Туда рвется и сын Максим с молодой женой и двумя детьми: там его знают, там ему интересней. Из СССР приезжают молодые писатели, Л. Леонов, Вс. Иванов и другие. Они жизнерадостные, жадные до творчества, что всегда обожал Горький.
Эмиграция смотрит на Горького враждебно или косо. Те, кто «дружит» с ним, сами давно мечтают вернуться в Россию, но как бы под его гарантию. «В Европе холодно, в Италии темно…» — напишет О. Мандельштам позже о том, что происходило в Европе и, в частности, в Италии, где у власти стоял Муссолини. Обыск на вилле Горького «ребятами» Муссолини мало чем отличался от обыска «ребятами» Зиновьева в Петрограде. Но кому жаловаться? Когда обыскивали «ребята» Зиновьева, он помчался жаловаться в Москву, к Ленину. Теперь же — к советскому послу. Кто еще может защитить несчастного, всемирно известного писателя?
В 10 часов вечера 27 мая 1928 года Горький вышел на перрон станции Негорелое и ступил на советскую землю после семилетней разлуки. Здесь, как и на всех других советских станциях, его приветствовали толпы людей. Тысячи людей! Апофеоз встречи состоялся в Москве на площади перед Белорусским вокзалом. Это было началом последнего периода его жизни, разобраться в котором еще сложнее, чем в предыдущем. Очень жестко сказано об этом в воспоминаниях Ходасевича: «Деньги, автомобили, дома — все это было нужно его окружающим. Ему самому было нужно другое. Он в конце концов продался — но не за деньги, а за то, чтобы для себя и для других сохранить главную иллюзию своей жизни».