Вера АдловаГОРЬКИЙ ЗАПАХ ОСЕНИ
Перевод Н. Шульгиной (главы 1 и 2; «Элегии»), Е. Элькинд (главы 3 и 4)
IНЕРАВНОЕ БРЕМЯ ДНЕЙ
…но за этими днями
завтрашний день, берегись, черным окажется днем!
………………………………………………………
То, что я здесь говорю, ко всем относится фастам,
чтоб не пришлось прерывать далее связный рассказ[1].
В Праге вечер, падает снег. Город притих и сжался, словно страшась неведомого. Минуло пять или, пожалуй, шесть лет с конца мировой войны. Той, первой. Но стоит ли приводить точную дату, если воцарился мир, и, как политики уверили человечество, воцарился навечно.
Жизнью, казалось бы, стали распоряжаться люди, вернее, мужчины, вернувшиеся с бессчетных сражений, что и поныне — после второй мировой войны — все еще живут в легендах. Они вернулись, увенчанные лаврами, но это был всего лишь обыкновенный лавровый лист, необходимый в приготовлении дичи и сметанных подливок и совершенно бесполезный для бывших солдат: пряный вкус его обернулся для них лишь горечью, а запах — удушливым чадом испепеленных истин и надежд.
Неблагодарные! Их увенчали лаврами, прославили в передовицах, а им все мнится, что их обманули. Но это еще вопрос, кто кого обманул. У мужчин помоложе, изнуренных боями, бурей восторгов и истовой верой в светлое будущее, зреет чувство досады и убежденность, что всему виной старики, железные романтики, те самые, что под грохот барабанов и знаменный гул суесловий вывели их на высоты смерти и так называемой славы и бросили там на произвол судьбы. Беспомощность бывших солдат, непрестанно попадавших в ловушки мирной жизни, была удручающей.
А старики, ожидавшие большей признательности и заслуженного, как им казалось, почета, полагали, что молодые не оправдали надежд и остались в неоплатном долгу перед народом. Перед народом! Будто все эти ветераны, раненные, слепые, изувеченные войной, не были тем же народом, что возрождался после трехсотлетнего рабства. А возможно, они и впрямь не были им.
Словно искаженное в кривом, засиженном мухами зеркале прошлого, возвращалось ко всем этим разгневанным мужчинам воспоминание — обобранное, но и обогащенное временем, этим подчас милосердным обманщиком, — об убийственной простоте военной жизни. Вот когда они определяли стремительную поступь истории, мучась при этом лишь одной заботой: выжить. Верхом блаженства представлялась толика пищи да ночлег под необстреливаемой крышей.
Сладостное и пьянящее ощущение мира — ликованье победы — мало-помалу рассеялось. На смену ему пришли смятение, неуверенность в будущем и страх обманутых детей. Человечество лихорадило. Простым людям казалось, будто все кончилось, так и не успев начаться. И все-таки жизнь продолжалась, однако кто мог распознать, что таится за происходящим, каким урожаем взойдет этот посев?
В ту пору еще в силе было железное правило, даже закон, по которому жизнь и ее устройство — во всем государстве или в семье — дело мужчин.
А как жили женщины? И прежде всего те, кому посчастливилось обнять своих — уцелевших в сражениях — солдат, или те, от кого война потребовала особого мужества? Каково было им?
Я расскажу историю, начавшуюся шестьдесят лет назад. Это не полвека, это, пожалуй, целое тысячелетие. Мы из иного столетья, из иного мира. Мы потеряли доверие даже к собственным воспоминаниям и с ужасом обозреваем глубокую пропасть, разверзшуюся между нами. И стало быть, по праву пытливых чужестранок повторяем неосторожно оброненный вопрос:
— Каково же было им, женщинам?
Известно, конечно, что в разные времена все бывает по-разному и при всем том — одинаково. Не странно ли? Вы, наверное, спросите, не скрывая своего участия, сострадания, удивления или хотя бы любопытства: да возможно ли такое? В самом деле, возможно ли?
А пока что на Прагу падает и падает снег, во мгле исчезают шпили, воспетое великолепие затихает. Лишь ночью взойдет луна, оживет волшебная сказка, но истерзанные заботами люди поутру обнаружат одну только слякоть.
Такие дома некогда назывались патрицианскими. Конечно, учитывая все, что запечатлелось в нашей памяти после лекций по истории Античности и итальянского Ренессанса или чтения объемистых исторических романов, мы — с полным правом, определяемым временными сдвигами, — сочли бы название «патрицианский» по отношению к угловому дому с порядковым номером 000 значительно преувеличенным, даже, если угодно, напыщенным. Однако при капле снисходительности, которую допускает все та же упомянутая временная дистанция, можно было бы сомнительное название «патрицианский» объяснить — и опять же не без основания — безотрадностью социальных, политических и национальных условий Земли чешской, некогда цветущего королевства, которое затем на века превратилось всего лишь в провинцию монархии, столь постыдно, но выразительно на закате славы своей отмеченной усами Франца Иосифа.
Построенный в стиле барокко, дом, как и положено, был массивен, под двускатной черепичной крышей, с живописно разбросанными слуховыми проемами и беспорядочно расставленными окнами под волнообразными карнизами. На его фронтоне, в изломанном овале, обвитом летающими, упитанными, некогда веселенькими херувимами, просматривался лик, по всей вероятности святого. Но и святой, и херувимы утратили былое очарование, померкнув от возраста, нерадивости хозяев, а в последнее время — от оседающей сажи, печной золы и бензиновых испарений все прибывающего транспорта, и выглядели замызганными, обшарпанными и печальными, как и сам старый пузатый дом.
В пору восторженно-патриотических начинаний первой республики в этом доме жили самые разные люди. Многое множество их теснилось во всяких каморках и конурках. Все они были бедны — однако это ничуть не означает, что, кроме бедности, они в чем-то ином походили друг на друга. Все эти многочисленные и многоликие обыватели старого дома являли собой поистине превосходный материал для любых социологических и статистических выкладок, на которых можно было бы доказать все, что угодно.
Дом располагался на весьма значительном перекрестке. Одной стороной он глядел на просторный, заботливо ухоженный парк, где над кронами редких деревьев возносился нимб иезуитского святого, также абсолютно барочного. Второй, более протяженной своей стороной дом выходил на оживленную улицу, спускавшуюся к реке. На этой улице стояли в ряд, да и по сю пору стоят, всевозможные учебные заведения. С утра и до позднего вечера улица кишела молодежью и прямо-таки раздувалась от премудрости многих поколений. В наше время здесь то и дело попадались подводы, груженные льдом, углем, дровами, пивными бочками. Тащили их рослые, степенные мерины. Они придавали улице не только стародавний облик, но и видимость незыблемости установленного миропорядка.
По фасаду дома, обращенному к парку, размещалось множество лавчонок. Самой знаменитой из них была кофейня. Длинной, сводчатой формой, полумраком, затейливой смесью благовоний она напоминала суетливо-гостеприимный подземный переход. Соседствовала с ней лавочка, набитая бакалеей местного и заморского происхождения. Тут же велась торговля нитками, галунами и прочим товаром для белошвеек и портных, рядом благоухала парфюмерия под загадочной, весьма деликатной вывеской «Все для мужчин» и наконец — писчебумажный магазин. Магазин процветал как нельзя лучше, но вовсе не благодаря расположенным здесь разнообразным учебным заведениям. Молодежь ходила туда просто любоваться забавным видом его владельца. Это был мужчина в расцвете сил, брюнет с английскими усиками, человек предприимчивый и буквально помешанный на величии и красоте Праги. Он вобрал себе в голову, что именно этот, и никакой другой, дом был местом действия захватывающей повести «Королева колокольчиков». А разве не поставлен прямо против его магазина, в парке под сводом яворов, памятник прославленной писательнице, автору этой повести? И разве не жила эта редкостная женщина на другом конце этой широкой площади? На эту тему он даже разразился фельетоном в воскресном приложении «Национальной политики». И с этого момента возомнил себя знатоком и просветителем, в чем не забывал уверять — размахивая при этом газетной вырезкой с фельетоном — своих клиенток возраста нераспустившихся бутонов. И конечно же, помимо любезных услуг, он награждал их и высоким званием «королевы колокольчиков».
Нельзя не упомянуть о входе в дом. Отталкивающем, словно разверстый рот бродяги. С одной стороны к нему лепилась смиховская пивная, с другой — жалкий фруктовый ларек не менее жалкой, обиженной судьбой, мужем и отцом — оба были горькими пьяницами — женщины по имени Ружена. Зловонный темный подъезд был увенчан грубо зарешеченным окном душной каморки дворника. Вход вел к крутой деревянной лестнице и еще к одному сводчатому гулкому проходу в просторный двор — рай детских игр и путешествий.
О, как далеко было от его грязных, вечно мокрых булыжников до жалконьких звезд, которые, несмотря ни на что, все-таки продолжали сиять над городом.
Из этого самого большого и самого оживленного двора можно было пройти в другой и третий, пока не упрешься в высокую гладкую стену, ограждавшую в те поры знаменитую гимназию от сей благородной школы жизни. Слева от стены печально доживали свой век останки некогда великолепного сада. Впереди стоял летний домик, в давнем прошлом безусловно прелестный. Но время надругалось над его игривым очарованием, корысть и нужда разделили его изящный интерьер на два убогих жилища. Новые хозяева отбили нежную лепнину, забелили непристойные изображения обнаженных фигур на плафонных медальонах. Вот и не стало задней части мускулистого Зевса, уносящего в образе могучего белого быка бесконечно счастливую Европу.
Именно этот оскверненный домик — по сомнительной версии широко образованного владельца писчебумажного магазина — и был вынужденным прибежищем, вернее, тюрьмой бедного слуги, которому богатая и жестокосердная госпожа приказала убить неугодного ей друга, а возможно, любовника своей несчастной замужней дочери. Слуга, разумеется, исполнил приказ, однако злополучная дочь спесивой госпожи Неповольной сошла с ума. Ну да это и понятно! Удивительно другое: что галантный торговец пытался завладеть вниманием девушек историей столь мрачной, а с точки зрения их шестнадцати легковесных лет — попросту комичной.