— Может, пойдем в кино? — спросила Эма, когда они забрели в глубь Старого Места, к готическому храму с его строгой черной башней, которая столетия спустя оказалась в обрамлении гипсовых ангелов стиля «модерн», тритонов, кариатид и тому подобных монстров. Конечно, Надежда пошла бы с радостью — когда еще она может попасть в кино, вот на кладбище к папеньке — да, но в кино? Однако время близилось к семи, а Надежде разрешалось гулять только до шести вечера. Она и так уже беспокоилась, что матушка будет сердиться. На шумном Мустке они расстались.
Матушка не сердилась, она была встревожена, но не из-за получасового опоздания дочери, а совсем по другой причине.
В кухне никого не было. На столе лежал небрежно брошенный, неразвернутый кулек коричневой бумаги, в какую прежде обычно заворачивали колбасные изделия. Бумага начинала пропитываться жиром, от нее поднималась едва уловимая ленточка пара и исходило неизменное амбре свежерубленого мяса, за которым матушка не ленилась ходить на угол Виноград и Вршовиц. На столе лежали булки и свежая вечерняя газета «А-Зет», исполосованная громадными заголовками: МЫ УШЛИ ИЗ ВТОРОЙ ЗОНЫ — РИББЕНТРОП ВЫЛЕТЕЛ В ЛОНДОН.
Из комнаты Пршемысла доносился голос матери, звучавший на неестественно высоких нотах. Она была, верно, так встревожена, что голос ее изменился до неузнаваемости. Надя быстро скинула свое жалкое пальтишко реглан и скользнула в комнату брата.
Матушка протягивала обе руки к Пршемыслу, который по обыкновению стоял у окна, против двери, в которую вошла Надежда. Его лицо обрело выражение ожесточенности, даже ненависти, свойственное человеку растерянному, который боится, сердится, старается выказать мужественность, а сам при этом едва не плачет. Такое завершение прогулки с Эмой для Нади явилось жестокой неожиданностью. Мать всхлипывала:
— Как ты можешь нести такую ужасную чушь! Ты еще очень молод, чтобы заниматься политикой. Все, что ты тут мелешь, просто бессмыслица. В толк не возьму, почему должна начаться война? Гитлера мы ублажили, так чего ему еще понадобилось? Наш директор сказал: нужно сохранять спокойствие и работать, и все будет в порядке.
— А я тебе говорю — дело идет к войне, и только к войне, — возмущался Пршемысл.
— Но почему к войне? — удивлялась мать, словно ей сообщили, что собирается дождь.
— Война?! — выкрикнула Надя, и в ее голосе послышался трогательный страх ребенка, который не знает точного значения этого слова, но понимает, что это плохо, и очень боится.
— Война, — растерянно повторил Пршемысл, словно бы уже сам так твердо в это не верил. Затем покачал головой и, не простившись, ушел.
Было около восьми вечера. Он ушел, не сказав куда, и мать не спросила. С минуту она глядела на белые лакированные двери, в которые вошла бедной, но желанной невестой, на эти белые двери, в которые вынесли ее молодого обожаемого супруга и которые с шумом захлопнул сын Пршемысл, оставив в кухне — в ту минуту такой неуютной — младшую сестру Надежду и постаревшую мать наедине с этим страшным словом: ВОЙНА.
Примерно неделей позже Пршемысл снова неприятно удивил, огорошил свою мать тем, что попросил поставить в его комнату вторую кровать — кровать, переходившую по наследству от прадеда к деду, от деда к отцу, — поскольку один его коллега из провинции выразил желание поселиться у них. При этом сын не преминул высказать матери оскорблявшие ее слух замечания о том, что, дескать, коллега готов мириться с неудобствами быта — с отсутствием ванной, общим туалетом на галерее и подобными мерзостями, которые мать, конечно, таковыми не считала и воспринимала как нечто само собой разумеющееся и потому вновь обвинила Пршемысла в неблагодарности.
Долгие словопрения, во время которых не однажды раздавались слова на удивление злобные, равно как и смешные и опрометчивые, — хорошая семья, квартирант, а мы знаем, что это такое, у соседки, к примеру, один квартирант застрелил себя и свою случайную возлюбленную, ужас какой-то, да и вообще опасность, которая угрожает Наде со стороны неизвестного молодого и определенно распущенного человека, — в конце концов вызвали у Пршемысла уже только усмешку: Надя и опасность, связанная с квартирантом, — ну не дикость ли! Словом, разговор обрел такой характер, словно бы два туполобых упрямца делают вид, что хотят договориться, но на деле и не помышляют об этом. Однако Пршемысл был моложе и, значит, настойчивей, образованней и, значит, изобретательней в своих язвительных доводах, и потому мать в конце концов должна была уступить. Ей представлялось это полным поражением: сын отнял у нее последнее сокровище и она как бы во второй раз овдовела. А ведь речь шла всего лишь об одной из старосветских супружеских парных кроватей, приданом какой-то праневестки семьи Томашеков. Да, подобная аномалия, вызванная яростной сентиментальностью, при всей своей болезненности не только смешна, но и опасна, ибо эгоизм, возведенный в добродетель, не знает границ.
Итак, Томашеки обогатились еще одним членом семьи. Этот, казалось бы, обременяющий семью чужак — приятного недеревенского вида сельчанин, «уроженец», как он говорил, большого имения, — на самом деле семью нисколько не обременял. Он в срок уплатил до смешного ничтожную квартирную плату и перед отъездом на рождественские каникулы, прежде чем учтиво откланяться, вручил пани Томашковой посылку со множеством вкусных деревенских даров. Этот жест так впечатлил женщину, не привыкшую к знакам внимания, что она чуть было не перекрестила ему лоб с пожеланиями счастливого пути и удачного возвращения. Она, правда, вовремя сдержалась, лишь скромно поблагодарила милостивую госпожу — имея в виду мать своего квартиранта — и попросила передать ей свое почтение.
За весь месяц, с середины ноября до середины декабря, что этот сельчанин жил в столь непрезентабельном доме Томашеков, он ни разу не видел Надежду и, надо заметить, вообще не проявлял никакого интереса к этому распускающемуся цветку, не говоря уже о каких-то других низменных желаниях, так что в этом плане вдова окончательно успокоилась. Напротив, в ее озабоченной голове, которую она еженощно клала на подушку осиротелого ложа, роились мысли иного порядка: теперь ей стало казаться, что даже по отношению к Наде идея Пршемысла не была уж такой глупой прихотью.
Томашеки благополучно перешагнули через все перипетии рождественских праздников. А для Надежды это рождество вообще было поистине небесным даром. Ее с Иренкой пригласили к Эме на третий день праздников, или, как тогда принято было говорить, на святого Штефана.
А потом ночью она долго и трепетно перебирала в памяти каждое мгновение этого дня. У Эмы она вдруг почувствовала себя неловко, словно птерозавр, перенесенный в современную гостиную, но она сумела скрыть свое смущение. Конечно, Надя просто недооценивала себя. Держалась скромно, не вступала в горячие споры, но, если к ней обращались, отвечала впопад. А что она чувствовала себя не в своей тарелке, стесненно — вовсе не удивительно! В такое общество молодежи она попала впервые. Да и вообще в чужом доме оказалась впервые, ведь, кроме квартиры родителей и соседей, она нигде не была, а они не шли ни в какое сравнение с Эмиными хоромами. Ей, конечно, хотелось поделиться с Пршемыслом — наверняка он тоже попадал в такое положение, но разве можно было об этом даже мечтать! Мать, напротив, проявляла горячий интерес, но в основном к тем вещам, которые Надю совсем не занимали и о которых она ничего толком не могла рассказать. Ну, например, кто Эмин отец, как была одета Эмина мама, сколько у них комнат и тому подобные вопросы, показавшиеся Наде даже обидными.
Надежда долго думала обо всем, ей казалось, не хватит ночи, чтобы пережить все снова, пусть мысленно, но вдруг ее одолел сон, полный приятных видений, сотканных отчасти из обрывков пережитого, а отчасти из надежд и отрадного ощущения, что она по-настоящему счастлива.
И прежде чем ее покинуло это пьянящее чувство и она отрезвела, год перекувырнулся, и на календарях объявилось 1 января 1939 года. Но пока еще эта полнейшая нечетность чисел никого не ужасала.
Как странно! Когда бы я ни вспоминала о нем, мне никогда не приходит на ум его имя. Думаю о нем чисто формально: мужчина, муж, отец, будто столкнулась с ним совсем невзначай на одном из каких-то деловых совещаний. Будто это был совсем посторонний человек. Теперь я знаю, что никому не дано понять друг друга, даже при самой сильной любви. Конечно, бывают такие редкие мгновения, но как далеки они от того, что принято считать любовью. Это всего лишь наивное представление о близости. Три, а возможно, пять раз в жизни мне случилось почувствовать такое полное понимание и поистине нерасторжимую связь. Мы были как одно существо, такими близкими, что душа отзывалась болью.
Жизнь не милостива к чудесам. Дни сплошь прозаичны, будничные обязанности, забота о мелочах, без которых ничего не спорится, столько пошлости, а радостей наперечет. Но я все равно не научилась радоваться ни маленьким подношениям жизни, ни большим — пожалуй, больших я даже боюсь. Красоте и радости надо учить с малолетства. В моей памяти навсегда осталась «задняя комната» — так мы называли спальню родителей, с плотными, ручной вязки шторами и овальным портретом отца, оплетенным плющом и черным флером. Отец — улыбающийся, до неприличия молодой мужчина, моя мать, увядающая красавица, и я — некрасивая девочка, твердо усвоившая, что ничего не достается даром, что за каждую светлую минуту надо платить, причем бедный платит вдвойне.
Сейчас, когда жизнь моя прошла и нельзя уже ожидать ничего, что могло бы изменить ее или поразить меня, ясно вижу, что и впрямь безвозмездно ничего хорошего мне не досталось. За все мне был предъявлен счет. И самый большой счет предъявили мне дети, но его я оплатить уже не могу, даже если хочу, и очень хочу.
Главная ошибка матерей и источник всех их печалей в том, что они слишком полагаются на кровную связь со своими детьми, — конечно, это же ведь их дети. Но только беременность и первые месяцы после рождения связывают мать и младенца путами нерасторжимой блаженной зависимости.