Надежда смолчала — виновата ли она в том, что ее вышколили быть услужливой и послушной. Так ничего и не ответив брату, она двинулась за ним и матерью. Шла как во сне. Да, конечно, думала она, эти юноши совсем другие, чем ее одноклассники. Они скорей подходят к Эминому кругу знакомых, но этот мир Надя пока не знала, ей трудно было представить себе, что существует совершенно иная среда, чем та, в которой она выросла. Однако этот концерт и эти юноши, надо сказать, заронили ей в душу зерна сомнений и любопытства.
После перерыва пани Томашкова, все еще привлекательная женщина, опершись на плюшевый подлокотник, удобно уселась в кресле. Ее согревала мысль, что худшее уже позади, что не пройдет и часа, как она сможет вернуться, вступить в привычность своего мира и снова обрести прочную власть над своими детьми. Пани Томашкова, конечно, была в удрученном расположении духа — музыка и в ней явно вызвала беспокойство, пожалуй даже неуверенность. Она пыталась оградить себя от этого, твердо решив не слушать, а стало быть, не поддаваться этому колдовству. Не теряла веры, что, как только концерт кончится, все войдет в свою колею, иными словами, дети воротятся под ее крылышко и восторжествует порядок, который она установила двадцать лет назад и ни на йоту не думала от него отступать.
Пани Томашкова скептически уставилась на сцену, где рассаживались музыканты. Ну не странно ли, что взрослые мужчины могут пробавляться таким пустячным занятием — водить смычком по струнам, — которое под стать детским, ну самое большее женским рукам. А то, что их за это еще так превозносят, ей и вовсе представлялось диковинным. Этот поток мыслей нашей окаменелой вдовы лишний раз заставляет нас пожалеть о том, что ее муж, который, кстати сказать, музыку очень любил и намеревался приобщить к ней детей, умер действительно преждевременно, во всех отношениях преждевременно.
Пршемысл не был раздосадован, подобно матери, но и не поддался волшебству звуков, как сестра. Нет, он не дал музыке себя растревожить. Его воображение смело парило вместе с величавыми звуками «Табора». Поставив перед собой высокие цели, он нимало не сомневался, что достигнет их. Одна Надя была в плену красоты. И вдруг, спустя какое-то время, когда идеальное пианиссимо заворожило слушателей, справа, оттуда, где чинно восседала мать, до Нади донеслось легонькое посапывание. Юноша с миндалевидными глазами тоже оглянулся в сторону этого нежеланного аккомпанемента, и едва заметная улыбка пробежала по его задумчивому лицу. Он встретился взглядом с Надей. Она опустила голову. Кровь прилила к лицу, а на глаза от злости и унижения стали навертываться слезы. На счастье, вдруг прозвучало мощное форте всех инструментов, и пани Томашкова вернулась в действительность утреннего концерта.
Два года спустя после этого события, не содержавшего, в сущности, ничего необыкновенного, а уж тем более трагического, но притом глубоко запавшего в душу Надежды, глубже, пожалуй, чем могла тогда измерить, она познакомилась у своей несравненной Эмы с тем самым юношей из концертного зала Сметаны. Он не изменился. Если не считать, что был уже без той красивой спутницы. Надя решила, что он ее не узнал. Встреча ведь была такой мимолетной. У Эмы он держался совсем отчужденно. Для этого у него были веские причины. Недавно он расстался со своей красавицей и не хотел выставлять напоказ томление раненой души. Он весьма шумно распространялся — нимало не заботясь, что его слушает совсем незнакомая девочка, — о том, что ему ничего не оставалось, как вовремя покончить с этим романом. Ведь Юлия, эта красивая танцовщица, глупа, представьте себе, так же глупа, как и красива.
— Вот видишь, — наставляла его на ум Эма, — поскольку тебе девятнадцать, это повод к разрыву, даже к нравственному негодованию. А будь тебе пятьдесят, это был бы повод для страстной любви.
Все смеялись. Речь зашла о сути любви. По счастью, о Надежде забыли. Эта тема повергала ее в замешательство.
Во второй раз с этим юношей встретилась Надя опять у Эмы — это случилось 15 марта 1939 года.
Может показаться странным, что я описываю эпизод столь незначительный и даже увязываю его с событиями мирового масштаба, но Надежду эта история сбила с пути, намеченного матерью, и столкнула с двумя реальными фактами, которые долго не давали ей покоя. Первый — это юноша, очаровавший ее так сильно, что она даже не расслышала его имени, как, верно, не расслышала бы и пушечного выстрела, а второй удручающий факт — матушкино посапывание на концерте. Молодость, как известно, не щедра на снисходительность и понимание, да и, кроме того, Надя сама, подавленная холодом родного дома и брошенная в мир без всякого предупреждения, должна была, такая еще юная, противостоять событиям, которые сломили даже взрослых мужчин. Ее возмущало донельзя, что все эти бедствия, которые обрушились в той или иной мере на людей, в бессилии разбивались о бесстрастие бункера, именуемого Антонией Томашковой. И Надя вновь и вновь терпела крушение на этом рубеже.
Пора, однако, вернуться к роковому дню.
Людям представляется непонятным, циничным, что даже в катастрофах, постигающих большие общественные группы — тогда это тем более потрясает, — они подчинены неумолимому распорядку жизни, обыденному кругу обязанностей. Так и шестнадцатого марта люди вставали, исхлестанные трезвоном будильников и чудовищным воспоминанием. Они с недоверием принимали бремя дня, удивляясь, что еще живут, но и задаваясь вопросом, долго ли еще будут жить.
Томашеки утром по обыкновению разошлись в разные стороны. Все было как всегда, и притом все совершенно иначе, но эти трое пока еще не предполагали, что это мартовское утро уже разлучало их навсегда.
Нет, не думайте, вовсе не смерть! Как было бы тогда все просто и милосердно! Не смерть, а жизнь грозила им бедой.
Страстью насытим глаза, покуда судьба дозволяет:
Близится долгая ночь, твой не воротится день.
………………………………………………………………
Медленно пьешь ты, тебя не может и полночь осилить.
Иль не устала еще, кости кидая, рука.[7]
Сперва я согласилась. Но, изучив материал, отказалась. Я плакала, кричала, уверяла, что не могу. Нет, можешь, сказали мне, ты же писательница. Это то самое свидетельство, которое мы задолжали нашим современникам! И ты, как автор этого повествования…
Смешно, право.
Задолжали современникам! Но почему именно я? А современники, эти чрезвычайно молодые люди, которые часто рассуждают так непонятно. И к тому же — свидетельство! Здесь, скорей, подобало бы сочинить фугу. Но даже сам Иоганн Себастьян Бах, возможно, не сделал бы этого.
И все-таки они, пожалуй, правы. Наиболее точным может быть именно свидетельство. Наиболее объективное расположение фактов в правильной временной последовательности — так мне и было сказано.
Вертикальное или горизонтальное расположение фактов? А время — историческое? — спрашиваю я с надеждой, что они возмутятся и сочтут, что я еще не созрела для подобного задания. С минуту раздумываю над своим вопросом, который, как ни странно, не кажется им бессмысленным. Они утвердительно кивают. Но что означает их согласие, выраженное бессловесным кивком? За это свидетельство я одна буду в ответе. Возможно, Эма, а возможно, и время. Время. Расплывчатое понятие. Спокон веку, всегда, было то или иное время. Допускаю, что эти уклончивые рассуждения вредны, они бы затуманили прозрачность свидетельства, сделали бы его нечетким и тем самым недостоверным. Мое свидетельство призвано стать почти что детальным анамнезом сердца, пораженного чумой, коричневой чумой. Болезнью инфекционной, с летальным исходом.
Итак, Эма.
Оставляю в стороне ее детство. Оно было блаженно-нормальным и потому для взрослого наблюдателя и рассказчика почти что скучным. Однако для ребенка чудесным, а для родителей, как уж повелось, утомительным. Мои наблюдения за развитием Эмы относятся к той поре, которая подготавливает молодых людей к жизни, но при этом расставляет для них тысячи ловушек, плетет интриги самые низкие. Эма училась в знаменитой женской гимназии имени Элишки Красногорской, училась успешно, с охотой. Аттестат получила в 1936 году, когда мир был охвачен паникой, вызванной событиями в Испании. Люди в Праге о них также узнали и расценивали с разных точек зрения. Смотря по тому, какие газеты выписывали. Боюсь, что Эма в ту пору больше интересовалась модами, всякими пересудами и выпускными экзаменами, нежели той грозной реальностью, о которой могла прочитать на любом пражском мосту или стене, а именно: «Кто сражается в Мадриде, тот борется за Прагу».
Итак, еще раз — Эма.
Сумерки пражского раннего лета. Думается, это случилось в первой половине июня, поскольку магия каштанов уже отошла в прошлое и метелки сирени печально бурели. Начиналось торжество ландышей и первых, целомудренных роз. Несомненно, это было начало июня, время в Праге особенно опасное, так как…
На углу перед кафе «Славия», под часами, на выложенным гранитом тротуаре, над которым лихо дыбятся кони Шнирховой колесницы, в те времена молодые люди охотно назначали свидания. Для вящей определенности необходимо заметить, что преимущественно это была молодежь со склонностью к изящным искусствам и науке — во всяком случае, так казалось тогда, да и теперь, почти полвека спустя. С пяти вечера в любой день и любое время года там всегда околачивалось немало юношей и молодых мужчин — любопытно, куда в те годы подевались люди зрелые и пожилые? — хватало там и нервических девиц.
Итак, в тот день — он не был воскресным, — ровно в восемь часов на «углу сердец» появилась Эма (глаза зеленые, волосы цвета красного дерева, особая примета — мечта), героиня моего свидетельства. Нет, слово «героиня» неуместно. Оно, пожалуй, не подходит для свидетельства, скорее годится для драмы или романа. Впрочем, драма здесь вполне допустима. Итак, назову Эму прекрасным словом «героиня», хотя для того дня этот термин неточен и, стало быть, неподходящ. Все это случилось позднее, много позднее…