Ладислав внимательно выслушал ее. На его лице она не сумела прочесть ничего, кроме разве что вежливого внимания. Потом он сказал:
— Эма, ты же знаешь… — Он замолчал. Так трудно выразить невыразимое. Но Эма, она ведь любила его, кивнула: мол, все понимает. С проницательностью, какую рождает только и исключительно глубокая чистая любовь, она осознала две вещи: Ладислав любит ее так же горячо и навсегда, как и она его. Но если во времена напряженной опасности мужчина, говоря о самом главном решении в жизни, начинает словами «ты же знаешь», это значит единственное, большое, жестокое НЕТ!
Затем они снова надолго замолчали. Пока пани Тихая, обеспокоенная, даже встревоженная этой тишиной, не приоткрыла с опаской дверь. Могу представить, чего она испугалась. Вид двух красивых молодых людей с пылающими лицами и глазами, полными нежности, сидящих недвижно и прямо за разделявшим их столом, покрытым плюшевой, с броским орнаментом скатертью — точно материк посреди океана, — этот вид поразил мать, ранил в самое сердце.
Она поняла, что жизнь ее сына в опасности. Правда, не знала пока в какой. Думала, что она исходит от этой изысканной барышни. Снова почувствовала первоначальное недоверие. Но пани Тихая была женщиной умной, умеющей себя сдерживать. Она подавила в себе это чувство и вежливо пригласила девушку отобедать у них.
Эма, разумеется, — пани Тихая и не ожидала ничего другого — извинилась и встала, а Ладислав сказал, что проводит ее до трамвайной остановки. И мать, приготовившая, вероятно, вкусный обед, осталась одна, охваченная мучительным предчувствием чего-то недоброго.
Ладислав с Эмой долго потом не встречались. Словно бы стеснялись друг друга. Впрочем, они действительно стеснялись. В ту пору чувства скорее утаивали, нежели обнажали или вовсе нарочито выставляли напоказ. Но они прежде всего хотели оттянуть время и успокоиться, чтобы решить, как быть дальше, чтобы прийти в себя, набраться сил перед тем, как отдаться чувству столь глубокому и судьбе столь определенно неопределенной.
Ладислав с несвойственной мужчинам прозорливостью понимал, что чувство это, хотя и навечно связывает его с Эмой, не может и не должно помешать тому, к чему он уготовил себя. Оно не должно завлечь его в мир благоденствия — это представлялось ему трусостью, даже предательством. Он давал Эме время и возможность взвесить все, понять и решиться. И потому уехал на месяц. А после его возвращения они уже оба знали твердо, что решение принято и что пути к отступлению нет. И были даже рады этой определенности, ибо сердца жаждали любви и благородных поступков — вовсе не преуспевание было их конечной целью.
Родители в чувства и жизненно важные решения своих детей особенно не вникали. В этой сдержанности, чем бы она ни была продиктована, сдержанности, не позволяющей слишком копаться в глубинных движениях души своих детей, была определенная мудрость. Впрочем, события были столь ошеломляющи и развертывались с такой стремительностью, что людям типа Ладислава Тихого казалось неприличным носиться с какими-то личными переживаниями, пусть даже эти презренные личные переживания — самого исконного свойства, составляют основу существования и исполнены пламенной чистоты, чувства долга, бескорыстия и достойной уважения, хотя и трагической склонности к жертвам, к героизму, несомненно органическому, не показному, но тем более плодотворному. Им казалось, что они вооружены любовью, а значит, неуязвимы, что даже умереть с такой любовью в сердце — великое счастье, чему люди не могут отчаянно не завидовать.
После объявления осенней мобилизации Ладислав был призван в армию. Оставшиеся два письма для Эмы мужественны, трогательны и проникнуты той захватывающей мудростью молодого человека, который созрел в спокойствии дум и в схватке идей. Затем последовал мюнхенский диктат, отторжение пограничья. А это значит — любое их начинание стало теперь нелегальным, чреватым опасностью. Но я знаю молодых людей, которые именно в тот час глядели друг на друга горящими глазами. Каким бы странным и невероятно преувеличенным, по-юношески трогательным и патетичным это ни казалось, все было очень просто. Молодые люди знали: сделают то, что должны и хотят сделать. В них была сила, и она давала им радость. Их взгляды, такие смиренные и будто бы отрешенные, на самом деле пылали призывом: «Пробил наш час, в бой!» И я, пожалуй, не оскорблю их предположением, что в их глубоком, еще детском подсознании звучал горн и развевался флаг маленького ломбардского отряда. Это была пора роковых решений, выбора, который переходил границы их представлений и понимания, и все-таки они должны были выбирать. Опасность стала явной. Как только было принято решение, спала тяжесть, отступили сомнения. Они приняли вызов. Юношеская безрассудность? Романтика? Постыдитесь так о них думать!
В начале декабря в воскресное картинно солнечное, опушенное легким снежком утро, ровно в одиннадцать, пришел к Эме ее брат Иржи с Ладиславом. Между Иржи и Эмой оказалась вдруг маленькая по сравнению с ними, совсем хрупкая девочка. Они представили ее Ладиславу трогательно старомодной фразой, сопровождаемой поклоном, как свою маленькую подругу Ирену Смутную.
Эме было любопытно, как ее избранник отнесется к Иренке, такой непохожей на нее и вместе с тем чем-то неуловимым с нею связанной. В эту минуту Ирена походила на гордую принцессу, которая держится независимо, поскольку считает, что именно этого, и ничего иного, ждут от нее друзья, а их ожидание она ни за что на свете не хотела бы обмануть. Иренка напоминала молодым людям Пака из «Сна в летнюю ночь». Позднее Ладислав признался Эме, что был неприятно поражен, когда Иренка заговорила на просторечном чешском, а вовсе не белым стихом.
Иренкины глаза, коричневые с фиолетовым отливом, как лепестки вкрадчивых анютиных глазок, были глубоки. Они умели скрыть все, что только надо было утаить. В тот миг, когда они сверкнули на Ладислава, пронизав его двумя яркими лучами, волшебными лазерами, они сразу же определили, какова сущность дружбы Эмы и Ладислава.
Их встреча была продиктована жестокими требованиями времени. К чести молодых людей нужно сказать, что к этим требованиям они относились серьезно и, хотя о том никогда не говорили, часто задавались вопросом — а когда мы?
Вы, разумеется, помните, что Ладислав родился на чешском севере и что его вторым родным языком был немецкий. Чешское меньшинство удерживалось здесь десятилетиями лишь благодаря упорной борьбе за существование, причем не только национальное. Промышленность, торговля — все было в руках немецких фабрикантов, предпринимателей, а за ними стоял международный капитал. Правительство буржуазной республики не было любящей матерью угнетенного чешского меньшинства и в тридцать восьмом чуть было не списало его в расход.
Ладислав в то время налаживал связи с товарищами, покинувшими пограничье, и дважды был в родном городе. Он никогда об этом не рассказывал даже Эме, но сохранилось одно обрывочное сообщение, которое якобы в ту пору оказалось весьма ценным. Сейчас ему предстояла поездка в Карловы Вары. Об этом он, разумеется, никому не говорил. Поездка, конечно же, была опасной, нелегальной, ехал он туда как немецкий гражданин для выполнения особого поручения. Но в то воскресное утро он об этом ни словом не обмолвился. Только и сказал Эме, что должен уехать и если ей что-либо понадобится или ему захочется что-то передать, то Иренка все устроит.
— Иренка? — удивилась Эма. Видно было, что она негодует на мужчин, у которых совсем нет совести, если они втягивают в свои дела такую девочку. Иренка казалась удивительно хрупкой.
— Папа сказал, что в этой катавасии я куда как легко затеряюсь. Говорит, мне нельзя дать больше десяти, — засмеялась Иренка, поняв тревогу Эмы.
— А сколько тебе? — спросил строго Ладислав.
— Уже пятнадцать, — гордо объявила Иренка, прибавив себе год.
Эмин брат молчал. Он смотрел на своих близких, словно перед ним была знаменитая скульптурная группа.
IIПЛАЧ ПРОМЕТЕЯ
И стынет в белом сердце кровь у роз
И тусклой пеленой подернуты шипы
Найду ли я здесь пятна алых слез
И будут ли в ночи те голоса слышны…
Примерно месяц спустя после событий пятнадцатого марта Антония отправилась в город. Для обитательницы Нового Места это означало район Староместского рынка, узкие, благоухающие всякими пряностями, а также смрадные улочки, пассажи, в которых она всегда путалась, хотя туда, куда ей нужно было, к своему великому удивлению, благополучно добралась. К выходу в город ее побудило не желание, не стремление взбодриться или утешиться видом вековой величавости зданий, прежде всего самых надежных башен, что столько претерпели и определенно переживут и эту скверну.
Намерения Антонии Томашковой были куда проще. При наличии и грана дутого патриотизма их можно было бы счесть вульгарными, хотя их вульгарность, рассмотренная с практической точки зрения, оборачивалась прежде всего проницательностью заботливой матери, а такой подход к жизни если и не вызывает восхищения, то, во всяком случае, может быть понят.
В успевшей уже выйти из моды сумке добротного черного хрома, которую она сжимала под мышкой, лежало три тысячи крон. Это было немало. В масштабах вдовы Томашковой, особенно по ее оценочной шкале, это было целое состояние. Многолетние сбережения. В Старе Место она отправилась за покупками. Подлинное событие в ее скудной радостями жизни. За этот недолгий час она успела заметить, как немецкие боровы выходят из магазинов с объемистыми свертками всевозможных товаров, как накупают, накупают и для подкрепления сил потребляют все, что съедобно. Да, и вправду что-то произошло и происходит, и эта перемена явно не к добру. Она вдруг поняла: то, что она пренебрежительно называла «времена», есть некий фактор, который ущемит и ее семью. Про себя она решила противостоять этому злу. И действовала по-своему. За это никто не мог бы ее попрекнуть. Впрочем, что другое она могла или должна была сделать? Повседневная забота — накормить семью — ее не угнетала, как других хозяек. Она делала это в ущерб интересам бедных д