етей, однако такая мысль ей и на ум не приходила. Скажи ей кто-то, что это нечестно или, более того, преступно, она, пожалуй, немало бы удивилась. И рассудила бы — справедливо ли, нет ли, — что если существует какая-то возможность обеспечивать бедных детей города Праги, то почему ее непритязательной семье должно быть в этом отказано? Несомненно, такое рассуждение очень наивно, и в том, как она рассчитывала прокормить семью, есть даже доля безнравственности, но таковы уж люди.
Пани Томашкова хотела запастись главным образом мануфактурой и мылом. Дочь подрастает, сын накануне торжественного акта промоции. Необходимо как-то одеть его. Одно представление о том, что однажды у нее вместо мыла окажется какая-нибудь пакость военного образца, вселяло в нее больший ужас, чем мысль о голоде. О голоде ведь она вообще не имела понятия.
Старе Место до сих пор по праву удерживало репутацию торгового центра, прежде всего текстильного. Здесь было множество оптовиков, крупных магазинов, лавок и лавчонок. На улочке под названием «В котцах» ларьки лепились друг к другу, в большинстве своем мануфактурные. Туда и направилась пани Томашкова в первую очередь, чтобы составить представление о возможностях и ценах. Пожалуй, покажется удивительным, что такого представления у нее не было, и это в самом деле было удивительно. Но ведь пани Томашкова последний раз покупала материю Наде на праздничное платье четыре года назад, а для Пршемысла все приобретала в магазине готового платья.
В течение марта месяца сменилось множество вывесок. Почти исчезли имена неарийского звучания. Однако Антонию это не тревожило. Она так мало знала Прагу, что, скорей всего, этих перемен даже не заметила. Гораздо больше ее огорчило наблюдение, что в этой неразберихе и закупочной лихорадке поредели товары, уменьшился выбор и определенно возросли цены. Нет, она не должна была так легкомысленно откладывать эту покупку. Поди ж ты, как меняются взгляды. Благоразумная бережливость почитается теперь легкомыслием. Однако всему виной время, это никудышное время.
По размышлении здравом она накупила уйму всяких тканей. Упомянуть стоит, правда, только серую фланель, предназначенную в подарок к Надиному пятнадцатилетию. Материал этот просто очаровал мать. Правда, был в остатках. Торговец привычным жестом подкинул материю, одновременно собрав ее в складки — нынче это уже никому не под силу, — и объявил, что от этого куска отрезать уже нельзя, но сбавить в цене он мог бы. Мать прикинула, что при умелом крое она умудрилась бы сшить еще «флотское» платье под весеннее пальто. О себе она не думала, однако это не делало ей чести, потому что ее извечный траур был скорее уже вызывающей вывеской, нежели проявлением печали. Она кивком выразила свое согласие и подумала, что ей повезло. Есть подарок. После дня рождения она, конечно, пересыплет материю нафталином и спрячет ее среди прочих запасов. Не шить же костюмчик пятнадцатилетней пигалице! Еще придет время: поступит на службу, исполнится восемнадцать, девятнадцать, а там, глядишь, уже и замужество. Серый костюм для небогатой девушки — превосходный свадебный туалет.
Домой Антония вернулась уже после шести. Приятно возбужденная своей решительностью (потратила все, что имела), утомленная усердной беготней по магазинам — лишь бы купить подешевле. Но едва переступила порог дома, настроение упало. Ее заставил остановиться довольно громкий разговор, доносившийся из комнаты Пршемысла. Очевидно, пришли его коллеги, и уж не ссорятся ли? Она хотела было их окрикнуть, но раздумала, и по своему обыкновению прошла в кухню. В кухне сидела Надежда на своем месте за столом и писала. Вокруг были разложены книги. Мать оглядела кухню. Пожалуй, и сама мать-игуменья монастыря Аглицких дев, где Антония служила кухаркой, одобрила бы этот порядок. Дочь тотчас бросила уроки и предложила вскипятить чай. День был очень холодный. После недавнего тепла просто убийственно промозглый. Мать согласилась. Она пила чай и разглядывала дочь, которая опять писала, склонившись над тетрадью. Хороша собой! Это открытие поразило мать. Красоту у бедной девушки она считала тяжким бременем. Такого уговора с жизнью у нее не было, такого — ни в коем разе. С тревогой разглядывала она приятный блеск волнистых волос, удивительно чистые дуги бровей, линию носа и подбородка, стройную, по-детски беззащитную шею, переходившую в изящный изгиб хрупкой груди. Она окинула взглядом красивые, точеные руки, унаследованные от отца-музыканта, столь же ловко управлявшиеся с любой работой, как вот теперь с пером. Если бы она решилась глубже погрузиться в свои раздумья, то, несомненно, пришла бы к заключению, что эти девичьи руки внушают доверие.
Надя внезапно оторвала взгляд от тетради.
— Тебе что-нибудь нужно, матушка?
— Нет-нет, занимайся. — И чуть погодя: — Надя, не хочешь ли взглянуть, что я купила? — Мать слушала свои слова и удивлялась им гораздо больше, чем Надя. Дочь воспринимала непривычную общительность матери не как стремление приблизиться к ней, а как вынужденную потребность одинокой женщины, уставшей нести на своих плечах всю тяготу забот и опасений. На сей раз она была несправедлива к матери. Никаких особых опасений та не испытывала и была готова справиться с куда более тяжкими заботами, чем покупка тканей. События, которые довелось ей пережить, не удручали ее так, как большинство соотечественников. Антония существовала как-то вне этих событий, не понимала, да и не хотела понимать действительность, прежде всего иную действительность, чем ту, которую она для себя выбрала и в которой замкнулась. Надя, раздумывая о причинах подавленности матери, приписала ей свои собственные чувства. Ей даже трудно было представить, что могли быть люди, которых смертельно не ранило бы это вторжение. Сама же она чувствовала себя выброшенной из жизни, заключенной в какой-то чудовищный лабиринт с кривыми зеркалами.
— Тебе еще много писать? — Вопрос взволновал интонацией, но не смыслом.
Голоса из комнаты Пршемысла переместились в прихожую — бывшую кухню с окошком, словно бойница. Очевидно, там прощались.
— Я кончила, матушка. — Надежда сложила тетради и книги. Материнское внимание взволновало ее по двум причинам. Почему мать предлагает ей показать свои покупки? Наверное, что-то тревожит ее, иначе она бы этого не делала. Ведение хозяйства в доме всегда было тщательно охраняемой тайной. Дети не смели и не должны были знать, какими средствами располагает мать. Она поддерживала в них представление, что они очень бедны, и именно так они и жили. И пусть это не совсем отражало истинное положение дел, зато соответствовало ее чуть извращенному пониманию обязанностей матери-вдовы. Если же мать позволила себе такую экстравагантную выходку, как трата денег без особой надобности, и в завершение хочет еще показать то, что купила, — значит, тут что-то кроется.
С другой стороны, Надя усматривала в этом и некое предостережение. В течение полутора лет Надиных занятий в Коммерческом училище мать ни разу не проявила интереса к тому, чем девочка занимается. Она вполне довольствовалась ее отличными отметками. По-видимому, ей все еще трудно было смириться с крушением своей мечты о Maison Nadine, выведенном золотыми буквами на лазурно-голубой, отшлифованного стекла табличке, — ах, так элегантно, так заманчиво необычно. Признаться, в данный момент Надя не делала уроков. Она переписывала стихи Галаса о Божене Немцовой. Книгу принесла Иренка. От стихов Надя испытывала особое душевное волнение как от чуда редкой красоты, столь потрясающей, что становилось даже страшно. Ни за что на свете она не решилась бы сказать матери, что переписывает стихи. Этим она бы разрушила их волшебство. Поэтому с такой охотой и радостью собрала книжки.
— С удовольствием погляжу, матушка, — согласилась она с таким неожиданным предложением и подошла к матери. Та ловко развязала шпагат, и из бумаги с оттисками еще старой, «неарийской» фирмы «Дом сукна Брод» на девушку полились мягкие цвета тканей, запахло шерстью, этим масляным, чуть приглушенным ароматом. Мать пристально наблюдала за Надей. Привлечет ли ее розоватая сизость голубиного оперенья шерстяной фланели, что так неслыханно дорога, по сто крон за метр?
В кухню вошел Пршемысл с коллегой Яном Евангелистой. Мать в мгновение ока смела покупки со стола в сумку. Зачем же кому-то знать о ее сокровищах. Раздраженно поглядела на юношу.
— Матушка, мы с Гонзой[12] приглашены на защиту к товарищу. Вернемся поздно.
Она не ответила. Не понравилось ей это. На Пршемысле был праздничный синий костюм. В самом деле они идут к товарищу? Пршемысл направился к двери. Ян Евангелиста задержал взгляд на Надежде. Она стояла у внезапно опустевшего стола с выражением ребенка, который вслушивается в отдаленную музыку.
— Ну идем! — окрикнул Яна Пршемысл.
— До свиданья! — сказал Ян и, ступая как сомнамбула, вышел из комнаты.
Мать благодаря этому вторжению благополучно вернулась к своему привычному состоянию. Иными словами, обрела саму себя. Нет, не печально-омолаживающее волнение при виде тканей и не легкое удивление, к которому примешивался страх, испытывала она минуту назад, а прежде всего гордость матери, осознавшей, какие превращения произошли в куколке — в этой прилежной некрасивой девочке, именуемой Надеждой Томашковой.
Четырнадцатью днями позже Надежда отпраздновала свое пятнадцатилетие. Утром, еще до того как отправиться в школу — таков был в семье Томашеков обычай, — Надя нашла на столе маленький букетик и ромовую бабу, какую любили господа муниципальные советники, но к которой она пока еще была равнодушна. После обеда, как только матушка вернется из столовой, будет полдник и подарки, ну конечно. От этого никуда не денешься. Однако по счастливому стечению обстоятельств Надин пятнадцатый день рождения сошел с привычной колеи и был совсем, совсем другим.
На сцене появляется коллега Пршемысла — contubernalis[13]