рине красовалась кой-какая досадная бутафория, чтобы люди не забыли, что когда-то было в продаже и, возможно, еще будет. Я не осмелилась слишком уж осматриваться по сторонам или зайти в магазинчик — поглядеть на пани Грушову, то есть Грушкову. Иренка шла спокойно. Неприметно обратила мое внимание на эту лавчонку, а сама при этом смотрела на противоположный тротуар, где скакали дети, играя в «классики».
— Возьмешься? — спросила она, по-моему совершенно излишне, когда мы миновали магазин.
— Я ведь уже сказала, Иренка.
— Взвесь все как следует, это только кажется легким, но дело серьезное и опасное.
— Мне могут снести голову, да? — Это была неловкая попытка пошутить. Да, конечно, я это понимала, но напряжение между нами становилось тягостным. Мне казалось, что Иренка недооценивает меня, и было немного досадно.
— Ты их не знаешь. — Снова затаенная грусть в голосе этой молоденькой девушки. Но я ее слышу только теперь, тогда — нет.
— Когда я должна начать?
— Завтра.
— А на эту Летну?
— Шнеллова, семь. Пятый этаж. Студия. Ни в коем ризе не спутай. Там только железная дверь на чердак и деревянная в студию.
— Без таблички?
— Просто позвонишь. Откроет тебе молодой человек и скажет: «Девонька, хорошо, что вы уже пришли. Я как раз хотел пойти погулять с Рексом». А если он не скажет этого, тогда ты скажешь: «Простите, кажется, я ошиблась». Ничего ему не передашь и уйдешь. Но, думаю, этого не случится.
— А если случится, что мне делать со свертком?
Иренка взяла меня под руку. Молчала. Я заметила, что на виске у нее бьется маленькая синеватая жилка. Иренка была бледна. Потом сказала, попытавшись улыбнуться:
— Надя, если это случится, то… то помоги тебе господь. Прошу тебя, ты еще можешь подумать, Надя.
У меня перехватило дыхание. Да и теперь — комок в горле. Какие мы были дети! Никто нас не оберегал. Но нам это было и не нужно. Потом уже я сжала Иренке руку и сказала, что взвесила все.
— Так, значит, тебе ясно? — спросила она голосом обыкновенной девочки, как если бы мы условливались сходить в купальню.
— Само собой. — Мне хотелось спросить об Эме и о том, почему мы так долго не увидимся, но я понимала, что мои вопросы будут напрасными, а ведь все эти молодые люди вызывали у меня чувства такой силы, какие мне сегодня уже не выдержать.
Стало быть, и это тоже — впрочем, это прежде всего — мой родной край под небом, рассеченным осветительными ракетами и криком.
Сейчас полнейшая тьма и тишина, какую люди центральных областей не способны даже представить. Нет-нет да и застонут леса. В морозном небе, расколотом луной, точно треснутое зеркало, вижу бортовые огни самолета. И этот самолет и это ночное небо — тоже мой родной край.
Второй год войны. Какое обилие непредвиденностей с самого начала. Вера в гордый венец защитных гор, эта трогательная животворная надежда западных патриотов, прискорбно рухнула. «Где эти рощи, горы эти?» Эту песню уже не поют дети в праздничных одеждах, собравшись 28 октября в просторных, пропахших кожей спортивных залах. Теперь в подобном вопросе слышалась бы интонация, окрашенная целой гаммой оттенков от скорби до издевки или отчаяния. Метаморфоза времени обнажила неприглядный облик обесчещенной вдовы. Всего лишь за каких-нибудь восемь месяцев, с сентября 1939 года, когда за короткий час было покончено с обороной Польши и судьбой Варшавы и других городов, мир покрылся пурпуром крови, пятнами плесени и бесправия. И все-таки, несмотря ни на что, люди жили. Захвачены Норвегия, Дания, Бельгия и Голландия. Без труда взята штурмом или, точнее, тактическим маневром обойдена неприступная линия Мажино. Гитлер восторженно приплясывал в леске под Компьеном. Лондон стал давиться железными плодами своего запоздалого сева. В июне 1941 года части в зелено-заплесневелых формах — «фельдграу» — под рев самолетов и взрывы бомб перешли западные границы Советского Союза. И это только в Европе, не говоря уже об Африке или о военных триумфах Японии в Тихом океане. Вторая война воистину заслужила свой постыдный эпитет «мировая».
Поверхностному наблюдателю, читателю документов или усталому, истерзанному страхами современнику могло, конечно, казаться, что королевская столица Прага, эта возлюбленная поэтов, нимало не тронутая губительным буйством, живет и выживет с безмятежностью эмбриона, защищенного теплыми околоплодными водами. У специалистов, несомненно, есть под рукой объяснение, как и почему именно в эпицентре тайфунов, взрывов и прочих стихийных «прелестей» бывает тишина и спокойствие. Старый шелк ведь тоже не признается в своей обветшалости. Он сохраняет тускнеющий цвет и узор, но стоит пытливой руке лишь вскользь коснуться его, как он сечется или безнадежно рассыпается. Так и спокойствие и видимая сохранность города были всего лишь небрежно намалеванной кулисой.
И вновь настает час спросить: а что же мужчины? Впрочем, смешной вопрос. Будто бы война касалась только мужчин, нет, такой снисходительной она не была. Впрочем, любой мог завидовать солдатам, у них в руках было оружие, они могли защищаться. А как жили обычные люди во времена столь давно минувшие, хотя все еще настоящие, хотя и осененные тенью грядущего? Плоды страха, мерзость хитроумия стали создавать материки и островки. С поверхности потока, казавшегося таким монолитным, пусть и приведенного в беспорядочное движение, они проникали все глубже, до самой сердцевины, и деформировали, разъедали истины и ценности, какие в передовицах награждались определениями «исконный», «вековечный», «нерушимый» и тому подобными. Многие этому явлению находили оправдание и объясняли его необходимостью, продиктованной долгом по отношению к семье, к родине, идее или всего лишь к самой жизни. Стало быть, все понятно, и отнюдь тут нет ничего предосудительного в эпоху, которую современники не выбирали себе и тем паче не определяли сообща характер этого маскарада, этой пляски смерти миллионов. Каждый сопротивлялся по-своему, и город потихоньку, неприметно слепнул. Надежда Томашкова, этот миловидный солдатик, добросовестно вела на немецком языке переписку своей фирмы и всем сердцем отдавалась заданию, возложенному на нее маленькой Иренкой и неизвестными людьми, которые называли ее не по имени — они, скорей всего, даже не знали его, — а только «девонька». Эти поручения казались Наде столь легкими, что она даже сомневалась в их значимости и ей представлялось излишним окружать себя таким суровым молчанием. Почему ей нельзя знать, что с Иренкой? Говорят, с ней все в порядке. Но разве может она довольствоваться этим и этому верить? И почему она должна этому верить?
Уже дважды она вежливо и решительно отказалась от выгодного предложения руководителя пражского филиала фирмы. Им уже давно не был щеголеватый доктор Клефельд. Он исчез в песчаных просторах Африки. Теперь фирмой управлял старый усталый мужчина с тихим голосом и австрийским произношением, который никогда не носил формы и не слишком занимался своими подчиненными. Однажды он вызвал Надежду и рассказал ей о преимуществах работы на центральном заводе, который помещался где-то в Гамбурге. Надежда в ответ на это с опущенной головой, как и приличествует молодой девушке, рассказала о матери, о ее вдовьем одиночестве, не преминув при этом похоронить брата Пршемысла. В кабинете директора он должен был умереть обычной гражданской смертью, тогда как в доме «королевы колокольчиков» люди держались мнения, что молодой человек был убит во время акции семнадцатого ноября. Ни Надежда, ни мать не разуверяли их в этом святом убеждении. Похоже было, что директора эти человеческие доводы особенно не волновали — он смотрел на нее отсутствующим взглядом и, скорей всего, не слушал ее. Соблюдал свои интересы и полагал, что Надежда, отказываясь от его предложения, блюдет свои интересы, и, следовательно, все в порядке. Он отпустил ее, посоветовав еще раз все обдумать.
Годы спустя Надежда упрекала себя, что, хотя она тогда лишь отговаривалась матерью, на самом деле в ту пору мать так мало для нее значила, словно ее и вовсе не было. Она довольствовалась — по правде сказать, мать тоже этим довольствовалась — лишь самым поверхностным течением жизни, которое было достаточно хлопотным и утрачивало последние скромные прелести. Забот прибывало, так зачем же еще терзаться чем-то, что лежит за пределами правил благотворных условностей и что, несомненно, обманчиво и располагает к слезам. Нет, подальше от этого.
При таких вот обстоятельствах, тихих, но многозначительных, однажды днем, даже скорее под вечер, возле тарелки с питательным картофельным супом оказалось письмо со штемпелем Ганы.
Мать не обнаруживала желания следить за выражением дочернего лица или глаз, реагировавших с необъяснимым опозданием. Ведь на столе, кроме тарелки с супом, было только это письмо; и ничего больше. Пани Томашкова застыла во времени и пространстве и лишь сообразно дневной необходимости перемещала свое тело туда, куда требовалось, — вот и сейчас за ужином она ела суп, который сама приготовила и который, вероятно, был вкусен в пределах существующих возможностей, смотрела на дочь, на окружающее, но похожа была на отмерший пень. Она едва ли могла объяснить даже самой себе, почему не пытается выйти из этой летаргии и разбудить в себе интерес к единственной дочери, к тому последнему, что у нее осталось на свете. Захоти мать действительно это понять, она узнала бы от самой же себя, что та истинная причина омертвения существует уже без малого двадцать лет. С того момента, как она воротилась с похорон своего супруга и над постелью спящего Пршемысла поклялась, что ее дети… Эти обессмысленные годы она не сумела простить ни самой себе, ни тем более — со временем — своим детям и за измену Пршемысла мстила дочери, поскольку он был недосягаем.
Надежда вымыла и убрала посуду, предложила чаю. Вот она вытирает стол, но письмо по-прежнему лежит на столе незамеченным на неприглядной коричневой в зеленую клетку вощанке. Оно кричаще-белое, но никто не хочет сжалиться над ним. Наконец Надежда садится к окну, спиной к хранящей молчание матери, лицом к позолоченному закатному свету, который доходит сюда от расточительного цветистого Петршина. Начинает читать. Эта история — она мнится ей бесконечной, четыре года — это почти пятая часть всей Надиной жизни — утомляет ее. Она чувствует превосходство над этим прямодушным простофилей, который, хотя и на десять лет старше, своими наивными идеями просто возмущает ее. Эта его беззаботность, смешные замыслы, а главное, эти пламенные неизменные чувства, разбуженные какой-то злонамеренной случайностью, ошибкой или всего лишь недостатком воображения или возможностей, раздражают Надежду, побуждают ее ко всяким насмешкам, которыми она мысленно осыпает довольно незаурядную голову ничего не подозревающего Яна Евангелисты. Да, что поделаешь, уж такое невозможное имя. Будто из театра марионеток. Она читает письмо и при этом злится на саму себя за свою неприязнь, иронию, которая беспрепятственно стрел