яет по мишени, именуемой Ян Евангелиста. И потому она сама себе противна, хочет быть ласковой — она же именно такая и есть: нежная и пылкая, жаждет любви, привязанности, но этот Ян вовсе не тот, кто ей нужен. Она и сама не знает почему, возможно, она не может простить ему ту ночь откровенного страха с 16-го на 17 ноября? Он не вел себя как герой? Но почему, впрочем, он должен был вести себя именно так, и кто знает, как вообще ведет себя герой? Целых два года Надежда не знала, как ей относиться ко всей этой истории, и, довольствуясь обществом Иренки и Эмы, а также Эминого брата Иржи, которого тайно любила, против своей воли сторонилась Яна. Но поскольку была человеком справедливым, то понимала, что, смеясь над ним, незаслуженно обижает его, и, чтобы не злиться на саму себя, переносила на него свое раздражение. В описываемое время ситуация изменилась. Иренка исчезла, Эмин брат тоже, а Эма с Ладиславом… об этом лучше не думать. Надежда осталась одна с назойливой компанией своих сослуживиц, матери дома и заданием, которое давало ей силы и отнимало их — в чем она никогда бы не призналась. Ян оказался для нее мостиком в старые безоблачные времена молодости, которую она потеряла раньше, чем стала взрослой. Поэтому на сей раз — неожиданно для себя — она приняла с искренней радостью и облегчением известие, что он приезжает в Прагу.
— Уж не собирается ли он жить у нас? — всполошилась пани Томашкова, когда Надя вывела ее из оцепенения этой новостью.
— Конечно, нет, — успокоила она мать, но та отозвалась с некоторой досадой:
— Как это «конечно, нет»! Разве ему у нас чего-то не хватало?
— Он здесь будет с матерью. Они приезжают на похороны, и он приглашает меня в театр.
— Театр и похороны, не странно ли? — заметила мать, словно обнаружила какое-то обстоятельство, вызывающее беспокойство.
— Ничего особенного, просто он приезжает с матерью на похороны старенькой тетки и мечтает заодно попасть в театр.
Мать кивнула. Она даже не сочла нужным объяснить Надежде, что показалось ей таким странным. Вот ведь как: люди могут умереть обыкновенной смертью и их хоронят с пышностью, которую еще не успело подточить состояние всеобщего безумия, то есть когда миллионы людей… она во второй раз покачала головой и заявила, что на улице внезапно похолодало и что, скорей всего, к утру выпадет снег.
Из треволнений дней складывается мозаика, которую сотворил всем мастерам мастер, наделенный, к сожалению, искаженной фантазией.
Надя ждала оговоренные пятнадцать минут до начала представления под часами на углу у кафе «Славия». Она любовалась простором, вырисовывавшимся за рекой, — в легкой предвесенней пороше все казалось нереальным. Чайки, несмотря на вечерний час, галдели почти что непристойно. Люди, одетые по возможности празднично, переговариваясь, поднимались по лестнице театра, однако великолепные кони колесницы на его фронтоне не участвовали в происходящем, хотя и считались — согласно хрестоматии — символом самым что ни на есть народным. Кто-то обнял ее, и на нее дохнуло легоньким облачком запаха явно довоенного одеколона. Ей улыбался Ян Евангелиста, более высокий и стройный, чем он запомнился ей с той поры, когда проживал вместе с братом Пршемыслом в комнате, окнами глядевшей в парк. Они же были товарищами, возможно, Ян знает, что с Пршемыслом, но стоит ли спрашивать? Какой в этом прок?
Описание посещения Национального театра, и именно первого посещения, входит чуть ли не в обязательный репертуар реалистической прозы девятнадцатого века. Однако и в век двадцатый случается такое событие, и приходится признать до некоторой степени постыдным тот факт, что Надежда, эта семнадцатилетняя пражанка, попала в нашу «Золотую часовенку» впервые, да еще в сопровождении провинциала. Надя мудро умолчала об этом, стараясь быть сдержанно-скромной. Она ведь даже не подозревала, свидетелем чего окажется, поэтому, когда чуть притупилось первое радостное изумление при виде Яна Евангелисты, наступил черед мощной атаки интерьера театра и воспоминаний, навеянных книгами, рассказами и уроками истории, прежде всего о самом наболевшем, то есть о том, что они переживали именно сейчас как реальность. А затем зазвучала увертюра. Надежда, не подготовленная вообще ни к чему основательно, была вовлечена в головокружительные вихри Яначековой «Падчерицы». Поскольку еще не научилась слушать музыку и еще никогда не была в опере, она почувствовала прежде всего болезненную тревогу, ее обволокла страсть невыразимая, но вместе с тем и трогательно ясная, что-то грозное и вместе с тем смиренное, что молит о помощи и обретает ее, что так огромно, что остается лишь одно спасение — встать и на цыпочках тихонько выйти из зала. Надя в беспомощной завороженности, в переживаниях, которые сокрушали и возносили души, искала поддержки у Яна. Его рука была спокойной и теплой, и так — рука в руке — она пережила с ним великое событие своей молодой и скудной жизни. На большее у нее уже не хватало ни сил, ни опыта. Ян же, напротив, с болью отмечал перемены, вызванные войной, тленный, раздражающий запах чуждого окружения, множество черных форм и тех самых «фельдграу», ощущение подавленности, словно порожденное фальшивым звуком, — все это нахлынуло на него, когда в перерыве зажегся свет. Он испытывал непреодолимое желание попросить Надю встать и уйти, но сдержался. Достаточно было взглянуть на нее, чтобы уже не пытаться улыбнуться или даже завести приятный светский разговор, каковой в таких случаях рекомендуется. Они молча вышли в вечернюю стужу. По опустелой набережной кружились снежинки, замерзшие лужи по-весеннему хрустели, от реки тянуло запахом деревьев, возможно, даже аира. Они прошли мимо Славянского острова — ввиду белого переката плотины и темного абриса Петршина.
— Это был дар небес, кто знает, когда еще услышим…
— Право, дар небес, и его уже нет. Взгляните! — Она откинула голову назад, во тьму. В тусклом сиянии, которое излучал снег, засветилась девичья, еще почти детская, тонкая шея, голова терялась во тьме. И вся она представлялась почти нереальной, исходя ласковым чистым теплом. Он привлек ее к себе. Она не противилась. Ему она казалась хрупкой и в то же время твердой. Он целовал ее долго, даже не подозревая, что он — первый. В чувство их привел холод ночи. Ян рассыпался в обычных извинениях, но каждое произнесенное им слово отдаляло от него Надю, которая, спотыкаясь и дрожа от холода, возвращалась не только со Славянского острова, но и с острова чувств, столь сложных и коварных. И морозная ночь и эти чувства взбудоражили ее. На извинения Яна Надя не отвечала, даже не понимая, почему он так извиняется, так глупо и понапрасну. Она отклонила предложение зайти в кафе, где они могли бы чуть оттаять, и ответила, что и без того уже оттаяла более чем достаточно. Ян Евангелиста, к сожалению, воспринял это всерьез и испуганно примолк. Это вновь раздосадовало Надю, ведь она ничего плохого не имела в виду. Проникшись жалостью к этому восторженному молодому человеку, Надя постаралась успокоить его, причем делала это столь изобретательно, что они условились о встрече, которая вовсе не входила в планы девушки и которая сразу же, как только была обещана, озадачила ее.
За два предвесенних дня, когда снег сменялся взрывами солнечного света, Надежда узнала Прагу, свой родной город. Это оказалось просто. Первый день был посвящен сентиментальной прогулке. Прежде всего фиалки, несомненно гербовый букет Яна. Разве бедняга мог предполагать, что эту безделицу Надя в свое время держала в голове не дольше двух часов, пока не пришла Иренка и они вместе не отправились к Эме.
— Несчастные, — сказала она вместо благодарственных слов, и Ян устремил на нее взгляд, по которому можно было догадаться, как трудно ему совладать со своими чувствами.
Они миновали парк и пошли вдоль чопорного фасада клиники общей медицины, которая пугала Надю с детства и которую она недолюбливала. Связывала ее — впрочем, несправедливо — с бесприютностью своей сиротливой жизни. Они шли по неширокой улице, с одной стороны высилась стена и над ней шпиль готического храма, с другой тянулся ряд пустующих медицинских институтов. С них еще не успели снять вывески, и это производило гнетущее впечатление. Они поднялись к храму святого Аполинаржа, и перед взором открылась котловина невероятно живописная. Хотя эта часть города была, в сущности, местом, где прошло Надино детство, она ее не знала.
— Да, у меня там остались все мои пожитки, включая Незвала. — Ян подбородком кивнул на подковообразное здание Института судебной медицины имени Главы. — А вдруг там что-нибудь еще сохранилось? Нет, пожалуй, ничего, — ответил он самому себе.
— Здесь так дует.
— Вы правы, здесь всегда дуло. Боже, как мы были молоды.
— За эти два года вы состарились не менее, чем на сто лет, не так ли?
— А вы нет, Надя?
— Вы говорите, точно ребенок, — сказала она укоризненно, — пока с вами ничего еще не случилось.
— Я же не о себе, — промолвил Ян и с жаром молодого человека, проведшего детство посреди ржаных полей и тяжелых пшеничных колосьев, начал живописать ей свое представление о долге мужчины в нынешнее время. Надя, наслаждаясь сознанием своего превосходства, снисходительно слушала его. Не прерывала, шла рядом и думала: вовсе нет, ты не состарился, ты вернулся в детские сны. Эти мысли необыкновенно смягчили ее. Они побудили к снисхождению, и она предложила ему зайти завтра за ней домой. Похоже было, приглашение не вызвало у Яна восторга, но он, будучи хорошо воспитанным, согласился и пришел к ней с великолепным букетом цветов, продемонстрировав таким образом внимательность, достойную его родного имения, — это, конечно, не могло не тронуть даже такую суровую душу, какая была у пани Томашковой, и такую бескорыстную и сострадательную, какая была у ее дочери.
В барочной ресторации «У Лореты» они пили горячее красное вино, потому что на дворе дружно грянула весна и снег превратился в лужи, веселые, но стылые, пробиравшие до костей. Здесь было тихо и тепло. Ян рассказывал Надежде о своих планах. Они представлялись ей опасно романтическими.