Горький запах осени — страница 30 из 83

— Почему вы мне об этом рассказываете? — оборвала его Надежда. В ней не осталось ничего от очарования вчерашнего вечера. Она сидела прямо и смотрела на молодого человека слегка ироничным взглядом. Непроизвольно приняла тон, какому год назад ее учила Иренка. Это было несказанно давно.

— Потому что хочу, чтобы вы это знали, потому что я…

Она не дала ему досказать:

— Не говорите об этом, к чему все. Вы приехали на похороны старой тетушки и встретились с дочерью своей квартирной хозяйки, разве этого мало?

Взгляд его выражал: вы глупая, молодая, злая и беспомощная, все вместе, но почему? А вслух он сказал:

— Вы не любите меня, не надо мне ничего говорить, это не имеет особого смысла, но я хотел бы вам объяснить, в чем вы заблуждаетесь.

Объяснению помешала шумная компания немцев, в мгновение ока заполнившая весь ресторан. Когда они вышли на улицу, им не хотелось продолжать разговор, который все равно ни к чему бы не привел. Они предпочли говорить о вещах совсем посторонних, обоим было грустно, но что поделаешь? Что-то было испорчено, разбито, пусть не по злому умыслу, но вдребезги. И вот в эти минуты она прочувствовала свой город: все легенды и сказания, его память и забвение, звук и сияние, тень величия и величие теней возносились над ним.

ЭЛЕГИЯ

Я воротилась от старенькой пани Вовсовой. Имя, словно сотворенное для нашего горного края. Овсы, дикая черешня, еловые леса и эта старушка, которой якобы восемьдесят семь. Последние два года она уже и не показывалась в деревне. Дети покупали ей все необходимое, солдаты приносили еду, которая для ее желудка — как она говорила — была чересчур жирной и больно жесткой. Она сиживала на лавочке перед домом, походившим на крепость. Фахверковый фронтон, всевозможные кладовые, на первом этаже огромная кухня, где зимой и летом тянуло плесенью и холодом. Она любила греться на солнышке, правда его в этой стороне немного. Сегодня снаряжали ее к дочери. Дети лишь написали, как распорядиться с домом, что надо выбросить, и обратились с просьбой проводить мать. И стало быть, делу конец. Я полюбопытствовала: а как, собственно, попала сюда пани Вовсова? Мне объяснили, что случилось это после сорок пятого, не женщина, мол, была, а гренадер, муж умер, дети выучились и отбыли в область, теперь уезжает она. Надолго ли? К счастью, в голове у нее все перепуталось, и, радуясь, что едет к дочери, она села в машину вместе с молоденькой улыбчивой сотрудницей собеса и толстухой — старшей медсестрой, которая все время, покуда старушка собиралась, ворчала на этих молодых. Видать, знала, в чем суть. В кооперации, где я покупала масло и молоко, женщины судачили. Вот погодите, увидите, как сюда молодые наладятся. И вправду. Сразу же на следующей неделе они взялись за строительство, и вдруг наши края перестали быть для них такими далекими, какими казались, пока мать жила здесь.

На пороге дома меня дожидалась аккуратно завернутая коробка. Конечно, Восьмое марта. Меня разобрала злость. О том, что у меня день рождения, мои дети забыли, а вот этот праздник однажды в пять лет дает им возможность изрядно вывести меня из себя. На сей раз это была не Фран, как я предполагала, а сын, вернее, его жена. Не иначе как этот подарок получила в своем завкоме. Я тут же, правда, одернула себя — ну-ну, свекруха, не вредничай — и неразвернутой положила коробку на кухонный шкап. После того странного письма Фран я перестала проявлять интерес к подаркам и письмам своих детей. Уж верно, им что-нибудь понадобилось. С подарками у меня печальный опыт. Мой муж также принес мне как-то подарок. Очень дорогой шелк на платье. Я сразу же заподозрила что-то неладное и не ошиблась. И даже попыталась извлечь урок из этого опыта. Однако ситуации не повторяются, и потому при всем своем опыте я всегда оставалась на бобах, как тот крестьянин, что вздумал с чертом делить урожай. Я всегда попадала пальцем в небо. Теперь мне это уже не кажется ни странным, ни тем более унизительным. Милосердное превращение возраста. Превращения… сколько их я уже пережила, то как привесок, то как живой, страдающий соучастник, а события развивались своим чередом, пусть даже этого никто не хотел. Превращения — мой муж, мои дети, мать и я сама, что так и не рассталась с ними, хотя все уже ушли. Эма и ее муж и сын, Иренка, Иржи, Ян Евангелиста. Этот извечный укор моей жизни, но я, пожалуй, и впрямь в том неповинна. С чувством все ведь не так просто, а я тогда полагала, что оно безусловная необходимость. Считаю ли я так и по сей день? Не знаю, право, не знаю, я как-то не могу проникнуть в суть вещей, которые теперь мертвы для меня, я давно разучилась их понимать, даже когда о них слышу. Пожалуй, это что-то вроде сказки о неведомых далях. И это тоже превращение, поразившее все, что я пережила и перечувствовала. Превращения могут быть удручающи, непостижимы. Какое же меня обуяло возмущение, когда Ян Евангелиста признался мне в любви — такое время, а у него в голове всякие глупости. Или этот фантастический 1939 год — тех лет мы никогда с себя не стряхнем. Я занималась второй год в Коммерческом училище, и более всего прочего меня волновали выпускные экзамены. Едва я опамятовалась от марта, как вспыхнула война. В тот год мы впервые не отмечали государственного праздника, день 28 октября канул в прошлое — не было государства, нечего было и праздновать. В тот день, после обеда, примчалась Иренка с трехцветной ленточкой на лацкане и объявила, что плюет на ангину и идет в город. И что я должна идти с ней. Мы не могли миновать центр города. Мы здесь жили, ходили в школу, проводили все свободное время, которого у нас было уйма.

После войны я где-то читала, что эти демонстрации были спровоцированы гестапо. Думается, однако, что люди в то время не нуждались ни в какой провокации. Матушка, которая по какой-то злополучной случайности оказалась свидетельницей событий, вечером ужасно гневалась и нам обоим запретила впутываться в это безумство. Пршемысл не отвечал на ее словоизлияния. Был мрачен. Тогда мне казалось — из-за событий. Позднее Ян Евангелиста открыл мне правду: как раз в это время брата постигла неудача в предосудительной связи с замужней женщиной. Из-за этого он и не сдал докторских экзаменов, что тщательно от нас утаивал. Рассчитывал получить диплом самое позднее в июне, и вот нате вам — такая история. Под этим «такая история» он явно подразумевал как неудачу в любви и науке, так и бурные события в день бывшего государственного праздника.

В день похорон Яна Оплетала я была с Иренкой, Эмой и всеми нашими товарищами. Домой я вернулась первой. Пустая квартира пришлась мне как нельзя кстати. Должно быть, я плакала, не помню. Мать явилась непривычно поздно, в состоянии крайне измученном. Следом за ней — Пршемысл. Она поделилась с нами своими тягостными впечатлениями. Их столовая оказалась как раз в центре событий, и они стали их очевидцами — во всяком случае, видели все из окон. Она описывала нам то, что мы пережили на улице — не у окна, а именно на улице. Ее слова — они словно бы обрубали ствол, ломали ветви. Все приобретало иное подобие. Этот день не оставил по себе ни изнуренности, ни усталости, что могли бы принести успокоение сна, в душе были лишь негодующее осуждение и страх опасности. Нет ничего более губительного, чем это, — ничего.

После одиннадцати часов примчался Ян Евангелиста с тремя студентами младших курсов. Позже, во время войны, я видела лица, отмеченные более чудовищной печатью, но эти никогда во мне не умрут. Глаза, белые от ужаса. Вероятно, не из-за того, что может случиться, а ужас, что они, наверное, не выдержат, сломаются, потому что не подготовлены, беззащитны. Я мысленно представила себе Эму и сравнила. Бледная, прямая, вызывающе спокойная. Во всяком случае, так она выглядела. Мы были в плотной толпе перед философским факультетом. Одна молодежь. Мы пели эту уже осмеянную патриотическую песню «Гей, славяне», над которой в те минуты мы не смеялись. Эма трезвым, отнюдь не пылающим взглядом измеряла пространство. На Иренкин вопрос, что она высматривает, ответила, что ищет дорогу, по которой лучше всего улизнуть. Кивнула подбородком на Манесов мост. По нему двигались немецкие броневики. Тогда я ее почти ненавидела. Как она может думать об этом? В такой исторический момент! Меня оскорбило это. Удивительно, как я сумела сдержать порыв, который был явно сверх моих сил и понимания, но не сумела вжиться в простые естественные чувства человека с большим жизненным опытом, оказавшегося тогда в безвыходном положении, которое мне, напротив, представлялось ликующе победным. Должно быть, это разновидность наивной романтики. Возможно, юноши, наделенные большей склонностью к героизму, справляются с этим лучше, в ответственнейшие минуты жизни их выручает, пожалуй, чувство юмора, в котором женщинам природа, как правило, отказывает.

В тот вечер, когда в нашей кухне в непривычно поздний час сидело три чужих молодых человека, брат, Ян и матушка, я с удивлением обнаружила, что эти взрослые люди, гораздо более сильные и выдержанные, чем я, столь же, если не больше, растерянны и повергнуты в ужас. Не потому ли, что видели дальше меня?

Долго я не могла уснуть, но в три часа уже была на ногах. Умылась холодной водой. Оделась. Почему — не знаю. Скорей всего, хотелось быть готовой к тому, чтобы снова бежать, падать, вставать, кричать. Чуть погодя в кухню прошмыгнул Ян Евангелиста. В эту ночь я не потешалась над его именем. Он, как и я, был уже одет и, как и я, встревожен. «Я понял, что вы не спите», — сказал он, объясняя свое появление, и подошел к окну. Приоткрыл форточку, прислушался. Слушал всеми порами. Весь обратившись в слух. Казалось, уши его вырастают до чудовищных размеров. Они выходят за пределы нашего дома, нашей улицы, погружаются в сердцевину города, мира, времени, тревожно ловя сигнал к действию, которое неотвратимо, и этот ужас молит лишь об одном: пусть уж что-то взорвется, пусть что-то произойдет.

Он поминутно спрашивал меня, не слышу ли я чего-нибудь. В доме было тихо.