Горький запах осени — страница 31 из 83

— Что же с нами сделали? — поражалась я.

— Научили нас ужасу и еще кое-чему.

Я молчала. Страх. Ощущала ли я его тогда? Нет, определенно нет. Но это было не мужество — скорей наивность, а может, и глупость или что-то другое, только не мужество. Я спросила, почему он привел студентов.

Гестапо устроило облаву в общежитии.

По лестнице загремели шаги. В старом доме была превосходная акустика. Ян взял меня за руку, шепнул: «Это они». Я прислушалась, мороз подирал по спине, колотилось сердце. Шаги остановились у нашей двери. Потом хлопнула дверь соседней квартиры. Минутой позже раздался визг и затрещины семейной потасовки.

«Надя, я люблю вас», — шептал Ян Евангелиста. Я не ответила, так как просто не знала, что мне сказать на это неуместное и нежданное изъявление чувств. Я гляжу на эту гротескную сцену в перевернутый бинокль ушедших лет. Мы — марионетки, но мы не комичны, даже не вызываем смеха. Сейчас я знаю, что надо было сделать. Надо было участливо обнять его и успокоить, в этом ведь нуждается каждый мужчина после вспышки любви, когда он так щедро раскрыл всего себя, а теперь пуст и бессилен. Этот неожиданный взрыв ошеломил его самого, но не принес ни наслаждения, ни радости, одну лишь унизительную муку. Могла ли я это понять? Что я знала о мужчинах и их играх — я имею в виду и войну, — мне ведь было пятнадцать, и эта роль, что досталась мне, была сверх моих сил. Это была западня, из которой я по сю пору не выбралась.

На следующий день в школу я не пошла. Уснула лишь под утро непробудным сном. Около одиннадцати Ян с Пршемыслом воротились с факультета. Двигались словно во сне. На стол положили несколько газет, в которых оповещалось о том, о чем мы с матушкой уже знали — с раннего утра трещало усердное радио. Ян Евангелиста сказал, что ночью была облава в общежитии и перед всеми институтами стоят солдаты с автоматами. Он тут же протянул мне и приглашение на промоцию — взял его в типографии; оказывается, третьего декабря 1939 года он должен был быть торжественно удостоен звания доктора медицины. Это была очень изящная карточка.

Мать. Что вы будете делать?

Пршемысл. Нас не пустили внутрь. У меня там остались вещи.

Ян. Я поеду домой.

Я. Они их расстреляли, расстреляли.

Ян. В Рузине, на рассвете. Они пели.

Я. Ян! (Я собиралась было сказать: не плачьте, но он не плакал, плакала я. Стерли нас, словно прошлись губкой по доске, оставив лишь размазанные следы букв.)

Пршемысл. Это конец.

Ян. Это начало.

Я. Чего?

Мать. Что же будет с вами, дети…

Ян уезжал вечерним поездом. На вокзале все было грязно-печально. В зале раздавались чужие голоса. Ян держал меня за руку и говорил: «Надя, я люблю вас». Но я не могла ответить. Мне было всего пятнадцать лет.


По расписанию курьерский поезд Прага — Берлин должен был прибыть к месту назначения ровно в шесть часов тридцать минут.

На перроне перед длинным составом, который нимало не походил на сверкающие курьерские поезда старых довоенных времен, стояло и прохаживалось множество народу. Солдаты, женщины с детьми. Лихорадочную суету под измызганную, в синий цвет выкрашенную крышу старинного вокзала Prag Centralbahnhof (все по-прежнему называли его «Масаричка») привносила большая группа мальчиков. По всей вероятности, их отправляли в рейх расчищать развалины. Некоторых из них провожала многочисленная слезливая свита, а сами мальчики все больше старались бойким балагурством замаскировать свои чувства. В эту суматоху неожиданно вклинился санитарный поезд.

Скорбный транспорт — необычный в дневное время — все заглушил. Продолжалось это лишь долю минуты, а затем крики и вопли, плач и вымученный смех зазвучали с еще большей настойчивостью.

— Барышня, поедемте с нами.

— Так я же еду, — ответила барышня, пытаясь изобразить улыбку для окружающих. Несколько юношей, что охотно и успешно играли в потомков Йозефа Швейка, с криком: «На Белград, на Белград!» — бросились в вагоны.

Женщина, стоявшая рядом с девушкой, нахмурилась. Она, несомненно, хотела сказать что-то укорительное, но промолчала. Взяла ее за руку. Девичье лицо померкло. Так она, наверное, будет выглядеть через двадцать лет, но только в том случае, если эти годы будут нелегкими. Она подняла взгляд к циферблату больших часов. Близилось время отъезда. Правда, кроме часов, ничего не обещало, что курьерский поезд действительно тронется. Передавали последние известия. Они слушали их не без удовлетворения, понятного и непонятного одновременно. Сообщалось, что крупные воздушные соединения, направлявшиеся к Ганноверу, взяли курс на северо-восток и летят, вероятно, на Берлин или Вроцлав.

— Вот и слава богу! — донеслось из открытого окошка. Оттуда Надежде весело улыбался юноша, который звал ее ехать с ними. — Сразу же получим лопаты — и марш спасать тысячелетний рейх. — В вагоне прозвучало сочное «заткнись», и кто-то оттянул парнишку от окна.

Следующие пять минут они простояли в зале, в обстановке волнения и нервозности. Появилась группа железнодорожников, мужчина в спецовке простукивал колеса. Удивительное занятие, сейчас уже ушедшее в прошлое, но некогда этот обряд безошибочно предсказывал беспрепятственный отъезд. Пронзительный женский голос объявил по-немецки, а затем по-чешски, что поезд готов к отправлению и пассажирам следует срочно войти в вагоны.

Надежда наклонилась к матери. Они обнялись, поцеловались. Поезд тронулся. Мать не махала рукой — она лишь смотрела на Надю, а когда поезд проскочил разминку, совсем исчезла из виду.

На линии Прага — Берлин имеются два живописных участка. Сразу же за Прагой, примерно до Кралуп, а затем уже — покойно-скучный ландшафт до Роуднице. И только за ней поднимается Чешское среднегорье своими островерхими вершинами. От этих красот уже не оторвать взора. Скалы исчезают лишь в саксонской Пирне, Эльба течет в ровных берегах, и до самого Дрездена уже нечем облегчить душу, разве что сном или воспоминаниями. О сне Надежда и не помышляла, хотя последние две ночи под родным кровом вообще глаз не сомкнула. Волнение ее до сих пор не унялось, усталость и та не переборола его.

Перевод в Гамбург совершился неожиданно. Ни пани Томашкова, ни даже главная героиня событий Надежда вполне ясно не осознали, что произошло. Разумеется, каждая из них истолковывала все по-своему.

Мать поспешный акт отъезда восприняла как стремление дочери выскользнуть из родительского дома. Она допускала, что молодой девушке он может казаться мрачным, однако вины своей в том не хотела признать. Чтобы оправдать саму себя в собственных глазах, она делала упор на то, что Надеждина воля и желание в данном случае не имели большого значения — здесь она была, несомненно, права, и более того: эта грустная правда даже в немалой мере ее морально поддерживала. Далее, она убедила себя, что этого коварного удара она ожидала чуть ли не с самого рождения дочери. А когда удар был нанесен, она даже почувствовала облегчение: ничего дурного ей ждать уже не приходится, все ясно и пойдет теперь своим чередом. Этой мысли она держалась и в разговоре с Надеждой, когда та, вернувшись домой, спросила ее:

— Матушка, как бы ты отнеслась к моему отъезду из Праги? — Она произнесла это тоном, к какому мы прибегаем, когда просим у родителей разрешения отправиться на прогулку, которая им почему-то не по душе.

— Из Праги? Куда и зачем?

— Нынче со мной говорил директор.

— Я это знала. — Ни тени удивления.

— Людей у них не хватает. Человеческий материал быстро расходуется во время войны. — Надежда даже не осознала, что прибегает к выражениям несколько жестким. Она готовилась к разговору с матерью добрых два часа. Провела их в парке, в немалом смятении и растерянности. Боялась, что матушка будет плакать, упрекать, уговаривать ее попытаться изменить решение директора. Она ожидала какой угодно реакции, но такого покорного равнодушия — никоим образом.

— Когда ты должна уезжать? — пробормотала мать, словно уже собирала ее пожитки.

— Послезавтра в Гамбург.

— Такая даль. Ты хорошо все продумала?

— Это продумали другие, ты же знаешь, как это делается.

Надя была права. Об ее отъезде похлопотали другие, она лишь подчинилась их указаниям.

В четверг, ровно неделю назад, она, как обычно, отправилась в лавку пани Грушовой — ах, прошу прощения, Грушковой. В урочный час пани Грушкова стояла за прилавком. Она показывала пожилому заказчику коробки с бумагой откровенно военного образца и делала вид, что с Надеждой никогда прежде не встречалась.

Когда мужчина отошел, она официальным тоном спросила: «Чем могу быть полезна?» Надежда ответила, что пришла за такими-то и такими-то книжками, и вынула из кармашка бумагу. Точную копию той, что год назад вручила ей Ирена. Женщина смотрела на бумагу, словно в эту коротенькую паузу, собираясь с силами или мыслями, обдумывала, что же сказать этой девочке, которая стоит перед ней с таким нетерпеливо-любопытным и вместе с тем испуганным видом — а ведь должна производить впечатление клиентки, несколько раздосадованной тем, что ее заказ не выполнен.

Несомненно, произошли события, о которых предупреждала Иренка. Только так могла объяснить себе Надежда этот необычный прием. И почему пани Грушкова хотя бы не намекнула мне об этом, мы же были в магазине одни? «Откуда ты можешь это знать?» — прозвучал в ее памяти голос Иренки. И продолжал: «В таком случае ты должна оставаться спокойной. Не делать ничего, что могло бы привлечь к тебе внимание. А лучше всего — хотя бы на время совсем исчезнуть из Праги. Ничего не делать, сохранять спокойствие». Да, легко советовать.

Надежда свернула к набережной. Непроизвольно направилась привычным путем установленной связи в мастерскую на Летну. Однако у нее хватило мудрости и дисциплины удовольствоваться лишь видом цветущего склона и мыслями о мастерской: что же могло там случиться? А возвращаясь домой, озабоченная и испуганная, была немало удивлена дружелюбными наскоками пса. Он жил в мастерской на Шнелловой улице, отзывался на имя не то Рекс, не то Аякс и водил с Надей дружбу. Сейчас он без удержу лизал ее и скулил от восторга. Вместо молодого человека к ней подошла женщина и извинилась, что пес побеспокоил барышню. Она взяла Рекса на поводок, но, поднимая голову, успела тихо обронить Наде: «Уезжайте из Праги». Она кивнула как бы в знак прощания и удалилась, держа на поводке бешено сопротивлявшегося Рекса.