Горький запах осени — страница 32 из 83

«Кто она? Рекс — знакомый пес, но кто эта женщина и что случилось? Должна ли я этому верить? Уехать из Праги, но куда?» Наде стало страшно, она испугалась за своих друзей и за тех, кого даже не знала. В тот вечер она была благодарна матери, что та не беспокоит ее вопросами. Она знала, что не в силах настолько владеть собой, чтобы скрыть, какая на нее обрушилась беда.

В понедельник пан директор снова вызвал ее, чтобы предложить перевод в Гамбург. Это был обряд, которым директор начинал рабочую неделю. Надежда с готовностью согласилась. Под тяжестью забот она даже не заметила, в какой мере ее спокойный ответ озадачил этого господина. Не иначе как своим согласием она испортила «игру в Гамбург», которой он развлекался с недели на неделю, подобно тому как иные руководители за нехваткой дела играют сами с собой в шахматы и при этом показывают пример своим подчиненным, являясь на службу задолго до начала рабочего дня.

Надежда отвела взгляд от покойной эльбской равнины. Оглядела свой чемодан, саквояж, проверила содержимое сумки, резко при этом щелкнув замком. Открыла книгу. В свое время взяла ее у Иренки, а возможности вернуть уже не представилось. Она хранила ее как драгоценный завет. Однако сосредоточиться на чтении не сумела.

За стеклянной дверью появились военные. Проверка документов. Судорожно сжалось сердце. Нет, немыслимо все-таки, чтобы искали меня. Сегодня же воскресенье, успокаивала она себя столь нелепым доводом. Прилив тошнотворного страха сменился удивительным состоянием, которое знакомо людям, оказывавшимся в крайней опасности. Словно бы внутри человеческого механизма приотворяется клапан и начинает работать совершенно неведомый, абсолютно надежный, бесстрастный автомат. Надежда сделалась спокойной, слушала свой голос, отстраненно воспринимала свои ответы на вопросы. Она говорит так невозмутимо, с таким хорошим произношением, вполне уместно реагирует даже на глупую шутку. И уже оставшись одна в безопасности пустого купе, она все еще не позволяет себе никаких лишних проявлений. Забивается в уголок, закрывает глаза и притворяется спящей.

За границей, которая тогда проходила где-то за Роуднице, поезд вновь приблизился к берегам Эльбы. Успокоившись, Надежда заинтересовалась пейзажем, который стряхнул с себя уныние равнины и все больше обретал романтический образ конусовидных потухших вулканов. Она знала, что Ладислав родился где-то в Северной Чехии, здесь провел детство и юность. Пристально вглядываясь в его край, она думала об Эме и Иренке. Тревога сжала сердце. За Устьем наступили июньские сумерки, приглушенные сэкономленным летним часом, — он призрачно продлевал день. Когда миновали Дрезден, хлынул дождь. Немецкая равнина утопала в водяных потоках. Затем поезд остановился в поле при совершеннейшей тишине, которая разбудила и закаленных сонливцев. Тучи исподволь рассеивались, показались звезды и молодой месяц. Вдали светился какой-то город. Поезд нерешительно тронулся.

Утром Надежда проснулась вся изломанная и окоченевшая. Поезд опять стоял, опять на равнине, опять под дождем. Из соседнего купе доносилась чешская речь, справа кто-то говорил на топорном берлинском диалекте. В противоположном уголке купе сидела старая женщина. Она спала и во сне крепко сжимала ручку добротной крестьянской корзины, в какой обычно возят на рынок масло и яйца. Верно, едет в Берлин с деревенскими яствами.

Надежда развернула салфетку, выложила свои припасы, предмет насмешек — термос с чаем и тот дождался своего часа. Она завтракала. Затем влажной губкой — тоже забота предусмотрительной матери — отерла лицо и руки, капнула одеколону и была готова к дальнейшему обхождению с особой, именуемой Надеждой Томашковой. Запах одеколона пробудил от легкой дремоты старую женщину, и она заговорила с Надей — ну и диалект, однако! Когда старушка поняла, что столковаться не удастся, она предложила девушке сваренные вкрутую яйца и немного черешни.

По дороге из Берлина в Гамбург — снова равнина, но уже сияло солнце, — Надежда ломала голову над тем, правильно ли она поняла и исполнила указание — исчезнуть из Праги. Достигла ли она тем самым безопасности? Пожалуй, нет. Если бы ее действительно хотели отыскать — это было бы проще простого. Так есть ли в этом вообще смысл, задавалась она вопросом, но ответа не находила.

После суматошного блуждания по большому городу, после бесплодных попыток объясниться, она наконец каким-то чудом нашла свой завод и доложила о прибытии. В Прагу воротилась она три года спустя, в июне 1945 года, и на месте родного дома нашла развалины.

ЭЛЕГИЯ

Пришлось ехать в город. Дорога надолго изнурила меня. Все было грустно и невыразимо гротескно, но при этом обошлось без особых трудностей. В конторе на видном месте висело четко написанное объявление, что урны выдаются под расписку и по предъявлении паспорта. Все было соблюдено в точности. Однако мне не переставало казаться, что я в какой-то привокзальной раздевалке, и оттого чувствовала себя униженной, ненужной и беспомощной. При этом я понимала, что сердиться мне не на что. Эти люди делают свое дело, их решительно ничем не проймешь. Мое растущее ощущение беспомощности уже не преодолеть ни каким-то значительным событием, ни надеждой. Я в том возрасте, когда нет никаких надежд и не может быть ничего значительного. Все значительное меня уже не касается. Могу взирать на нечто такое с участием или с некоторой завистью, да и то уже вряд ли.

Мой муж пожелал, чтобы его похоронили на нашем горном погосте. Мне это еще предстоит. Автобус в нашу сторону был, на счастье, полупустой. Сумку — до неприличия пеструю — я выстелила дома шелковистой бумагой и свежими березовыми веточками. В автобусе поставила ее на соседнее свободное место, но на повороте она чуть было не упала. Одна мысль, что сумка могла упасть — слава богу, этого не случилось, — приводит меня в ужас. Лишь бы собраться с силами на завтра. Надо поговорить с Тарабой. Нашим могильщиком. Он работает в городе на машиностроительном заводе, а эти услуги оказывает, лишь чтобы «уважить» людей. Тех, мертвых. Отчего мертвые пробуждают такую безотказность и участие? Я ведь тоже исполняю желание покойного с бессмысленной добросовестностью. Тараба, молчальник и явно неучтивый мужик, к покойникам, однако, испытывает уважение.

Меня ободряет уверенность, что он не станет ни утешать меня, ни проявлять участия. Что может быть ужаснее этого сочувствия. Приходится безропотно выслушивать все и даже благодарить. Павел в ответ на телеграмму о похоронах отца сообщил, что не сможет приехать. Как назло, у них, у бедняг, машина оказалась в ремонте. Ради одного дня стоит ли, мол, тратить столько усилий. Как он напоминает мне брата Пршемысла! Об этом затерявшемся дяде я ему никогда не рассказывала. Но отметила про себя, что мой сын точь-в-точь как Пршемысл встряхивает головой, что у него такая же походка и, к сожалению, тот же образ мыслей.

Читая письма беспомощных, пожертвовавших всем женщин, лишенных — причем своими же любимыми мужьями и неблагодарными детьми — последней капли уверенности и собственного достоинства, я спрашиваю себя: а ты что? Ответы, которые этим горемыкам предлагает редакция устами врачей, правоведов, психологов или просто сердобольных людей, одинаковы, а точней — никакие. Благородные читатели дают надежные рецепты, специалисты довольствуются научным анализом. Это все равно что безрукому пианисту написать, что он не может играть. Мне ни разу не пришло в голову кому-то пожаловаться или хотя бы попросить совета. Говорю это без гордости, скорей с чувством неловкости, ведь это привычка, воспитанная с детства. Молчать и терпеть, принимать вещи такими, каковы они есть, и продолжать жить.

В прошлом я никогда не призналась бы — даже самой себе, — что не избавилась и, скорей всего, так и не избавлюсь от ощущения бедности. Под конец бракоразводного процесса мой муж сказал мне: «Что ж, теперь тебе придется все заботы взять на себя». Конечно, он не мог не понимать, как жестоко этим оскорбил меня и детей. Я, разумеется, все заботы взяла на себя и вот наконец о нем тоже позаботилась. Подчас даже диву даюсь, как легко это у меня получается. Наверно, я кое в чем ошибалась. Хотя бы в том, что детство свое считала уже преодоленным сном. С возрастом я утратила всякие фантазии и предосудительное желание порисоваться и теперь, уже не таясь, говорю даже самой себе, и ни капли не стыжусь этого: да, я на всю жизнь осталась бедной девчонкой из дома, полного крыс, клопов и горемык, готовой покориться и молчать, девчонкой, которая, пожалуй, никогда не сделала того, что хотелось самой, причем даже тогда, когда это немногого стоило, даже тогда, когда дело касалось безделицы — посещения кино или прогулки, материи на платье, синей или коричневой, — вплоть до так называемого стиля жизни. Хотя это тоже стиль для такой бедной, жалкой девочки, не так ли? Никогда не задумывалась, не ущемляю ли я тем самым и собственных детей. Просто недосуг было ломать над этим голову. С блокнотом на столе и хорошо заточенным карандашом я годами безотказно, но механически стенографировала различные совещания, и здесь и за границей, кардинальные решения своих начальников, всех этих рулевых торговли и промышленности, относившихся к себе чересчур серьезно. Все говорили одно и то же, но я писала и молчала, за что меня хвалили и награждали, но при этом в мозгу моем часто вертелась фраза, которая нас мучила еще на уроках немецкой стенографии: «Всякую работу выполняй в охоту». Думаете, это помогает?

Все началось после нашего возвращения в Прагу. Павел, видимо, хотел следовать блестящей модели жизни своего великолепного шефа — доктора Плахого. Это ему удалось, включая развод. В тот год умерла мама, моя свекровь. Для меня и детей это была невосполнимая утрата, отчасти смерть матери замедлила и восхождение Павла по общественной лестнице. Кроме того, как раз в ту пору обнаружилась некоторая особенность нашей Фран. Мне объяснили, что в результате небрежного проведения родов был поврежден мозг младенца, но это, мол, вовсе не безнадежно, если… Она начала позже обычного ходить, сидеть, говорить, но была очень мила, хотя и несколько заторможена, как во сне. Ко всему этому добавилось еще одно обстоятельство. Двадцатилетняя девица буквально заворожила моего мужа. Однажды он объявил мне, что я всегда мешала его творческому росту, и вдобавок еще крикнул, что я родила дебила, на которого ему тягостно даже смотреть. Мне стало страшно. Он казался мне опасным безумцем, которого просто рискованно раздражать. Я даже предложила ему кофе или чай для успокоения. В ответ он назвал меня каменной бабищей — ведь такой была и моя мать. Я не плакала, не испытывала ни отвращения, ни обиды, я действительно окаменела и вызвалась помочь ему сложить вещи: пусть лучше уйдет, не то еще разбудит детей, Павел впал в истерику, вопил, что я гоню его из дому, что отрываю от детей и потому он вынужден уйти. Он даже, расщедрившись, пренебрег своими двумя костюмами и четырьмя рубашками — оставил их у нас. Когда за ним захлопнулась дверь, наступило облегчение: будто я выбралась из-под обвала в руднике, Фран, конечно, что-то слышала — она вдруг пришла в кухню в пижамке, настойчиво звала папу и безутешно плакала. Отец шарахался от «моего имбецила», а она тянулась к отцу. Что мне было делать? Умри он, все было бы проще. Как благородно и утешительно хранить светлую память об отце, каким бы он ни был. Вспомнила я фотографию моего отца — такого молодого. Лишь его тень осеняла мое детство. Но разве он виноват в этом? И все-таки, наверное, лучше живой отец, какой он ни есть, чем идеальный покойник.