Дом пришелся не по нутру уже только правнукам основателя, лишь им эта «проклятущая хоромина» стала изрядно действовать на нервы, хотя спроектированные не без декадентских затей интерьеры одаривали своих обитателей совершенными удобствами еще и по истечении семидесяти лет.
Под крышей этого дома, ставшего теперь уже предметом насмешек, Эмин отец сразу в начале войны предложил построить своему сыну прекрасную и просторную мастерскую. Дальновидный, но при всей своей осмотрительности и наивный отец полагал, что сын, используя предоставленное ему пространство, заполнит его холстами, гуашами, акварелями и прочими вещами, преимущественно высокого художественного уровня. И после войны, когда настанет этот сладкий, желанный час, мансарда засверкает и явит миру молодого художника. Вот уж, право, как весело, вот уж, право, как смешно! Теперь, когда мы знаем, как все сложилось, мы можем лишь с досадным пренебрежением удивляться, сколь этот господин — отец Иржи — был безрассуден, на что он рассчитывал, как неверно определил время и как невысоко ценил своего сына. Но справедливости ради надо сказать, что поначалу отец действовал не столь безрассудно.
Иржи сидел перед небольшой акварелью, Эма слева от нее. Акварель была более чем интересна, и Эма казалась изысканно подобранным дополнением к ней. Ее кожа сохранила легкую дымку ясного весенного дня, но глаза были затуманены печалью, которая уже навсегда — от этой вуали она так никогда и не избавилась — придавила ее, не давая облегчения. Любой, кто знал бы Эму так же хорошо, как Иржи, с испугом обнаружил бы за этой тоской еще другой, более глубокий, пласт.
Эма молчала. Через стеклянную стену мастерской она смотрела на город, раскинувшийся за долиной. На противоположной высоте возвышался куб памятника на Виткове. Коня с полководцем Жижкой в ту пору там еще не было, и эта строгая архитектура производила несколько отчужденно-холодное впечатление. Разве могла Эма в эту минуту спокойного весеннего полудня предполагать, что уже предрешена ее судьба и судьба близких и, более того, что через шесть лет увеличенные фотографии ее товарищей встретятся в одном зале этого строгого здания. Им был отпущен недолгий срок жизни, но эта мысль пока не угнетала Эму. Ее взгляд, обращенный в ту сторону, излучал нежность — там ведь жил Ладислав, о котором она сейчас думала. Эма оторвала взор от окна и устремила на Иржи.
Наблюдать, как живописец работает, интересно и впечатляюще. Многое может возбуждать эмоции — прежде всего краски, затем твердая рука молодого мужчины, его живой взгляд, да и сама картина, которая в данном случае создавалась прямо на глазах, потому что художник явно спешил, хотя и пытался умерить свою нетерпеливость, бережно размывая акварель марки «Таленз», этой недосягаемой мечты военного времени. Лазорево-голубая, сочная помпейская красная, теплая охра — одни лишь сияющие, радостные цвета, но из них рождалась картина, которую, пожалуй, никто не решился бы повесить у себя в квартире. Образ людей, работающих на гигантской лестнице багрового гранитного карьера. Эма нахмурилась, как только осмыслила этот образ. Нет, сейчас она не хотела бы стать солдатом, нет, сейчас — нет.
Пластинка кончилась. Граммофон хрипло брюзжал. Нынешний уровень техники звукозаписи тогда людям даже не снился. Брат и сестра, пожалуй, не заметили, что музыка прекратилась. Эма постаралась привлечь внимание брата. Он ошеломил ее вопросом: «Иренка?» Эма ответила: «Нет, я». В глубине «А-аа!» Иржи послышалось облегчение. Этот факт позабавил Эму, но и порадовал. Выходит, та претенциозная светская прелестница, с которой он так упорно показывался в обществе, есть не более как ширма, обман ради… что ж, допустим, но кого он пытался обмануть? А Иренка, эта нежная маленькая школьница. Такая необыкновенная. Эма забыла добавить Ирене три прошедших года войны и продолжала видеть ее тринадцатилетней маленькой девочкой, которую привел к ней — словно это было в иную эпоху — пожилой, с точки зрения Эмы, даже очень старый, мужчина. Его уже нет. Ах, об этом лучше не думать. На мгновенье она забыла, почему поднялась в мастерскую к брату, и с чисто женским превосходством в вопросах любви, почти по-матерински рассудительно уверила Иржи, что с Иренкой все в порядке. Но брат молчал. Он пристально смотрел на сестру и вдруг строго спросил ее:
— Ладислав?
— Да, Ладислав.
— Когда?
— Нет, не то. Избави бог.
— Так что же?
Эма поделилась с братом своими опасениями и сомнениями, которые касались, конечно, и Ладислава, но прежде всего ее, Эмы. Иржи не отвечал. Его лицо не выражало ничего определенного. Казалось, он просто не реагирует на это сообщение. Однако он был весьма встревожен. И с такими вещами приходят к нему, только этого не хватало! Счастье еще, что Эма не плачет, тогда вообще было бы невыносимо. Но этот ее сумасбродный вопрос: «Что ты мне посоветуешь?» Будто я осмелился бы в таком случае что-то посоветовать. Что бы я ни сказал — все будет одинаково плохо. Не будь войны, я бы искренне поздравил ее и пошел бы с ней бок о бок брать штурмом твердыню родительских представлений об уместности брака с Ладиславом. Отцу они напомнили бы столь часто провозглашаемый им принцип, что деньги — лишь необходимое средство существования, но никоим образом не цель жизни и что главные качества молодого человека — это твердый характер и целеустремленность. Обоими качествами обладал Ладислав, и отца заставил бы замолчать его же собственный девиз. Мать скорее всего бы вздохнула: «Лишь бы ты была счастлива, доченька». С родителями Ладислава они обращались бы с той почти невыносимой, утрированной мягкостью, с какой обращались бы с бедными родственниками, если бы, разумеется, таковые у них были. Конечно, в резерве были бы и вспомогательные силы. Тетушка Клара, дядя Йозеф. Тот бы засиял, раскрыл объятия и возгласил: «Своих не нажили, вы — дети наши, и эта кроха тоже!» Растроганная тетя Клара взглядом оценила бы молодого человека, достаточно ли он худ, чтобы отъесться на ее хлебосольстве. Все это было прекрасно, детские фантазии о рае, если бы, разумеется, если бы… Иржи отогнал от себя подобные мысли, образы. Третий год, как идет война, и по меньшей мере еще два впереди. Иржи сумел представить себе, какими будут эти годы и что они могут принести Ладиславу и Эме. Он без слов гладил ее руку. Молчал упорно, когда, казалось бы, должен был говорить, молоть всякий вздор, подбадривать и как-то вразумлять, пусть безрассудно, но уверенно. Однако он не произнес ни слова. И потому заговорила Эма. Она перебрала все варианты, какие бывают в нормальных условиях и какие можно предположить в условиях столь исключительно ненормальных, в которых они сейчас оказались. Но уж так повелось: предположи люди даже пять тысяч вариантов, несомненно существует какой-то еще один, до которого так никто и не додумался.
Брат с сестрой условились подождать до тех пор, пока он не найдет надежного врача. Естественно, Эма не могла довериться ни их домашнему врачу, ни знакомому акушеру, который не раз помогал появляться на свет их младшим сородичам. Таков был уговор. Они решили, что для этого достаточно будет двух недель. Ладислав, разумеется, не должен ни о чем знать. Ни Иржи, ни Эма не допускали даже мысли о рождении ребенка, хотя и понимали, что Ладислав с их решением никогда бы не согласился. Даже если бы рассудком и принял все их доводы, все равно сказал бы — нет. Они достаточно хорошо его знали. Да и, помимо того, не хотели тревожить Ладислава: его жизнь была и так слишком сложна, чтобы осложнять ее еще больше. Немного погодя Эма сказала, что идет домой — хочет, мол, побыть одна, пока в квартире никого нет. Она две ночи не спала, и если никто не побеспокоит… Вот именно этот сон, подкрепленный еще двумя порошками, помешал ей увидеть, что произошло. Перед их домом остановилась черная машина, из машины вышли двое мужчин и нанесли вполне корректный визит в мастерскую брата. Однако пришли они не за тем, чтобы купить картину или потолковать об искусстве… Когда Иржи уходил с ними, его мозг упорно сверлила мысль: бедная девочка, теперь ей придется одной выпутываться! И эта мысль так угнетала Иржи, что не дала даже страху проникнуть в его сознание.
Этим вечером Эма условилась встретиться с Ладиславом. Встреча должна была состояться в Стромовке как бы невзначай. Эма все еще была прежней Эмой, зато Ладислав, с тех пор как мы расстались с ним, изменился до неузнаваемости, что, собственно, и позволяло ему теперь до известной степени чувствовать себя в безопасности.
Прежде всего он вытянулся. И не потому, наверно, что вырос, а потому, что похудел. Отрастил себе бороду и усы. Жил уже не у своей матери, а на квартире товарища отца, пенсионера-железнодорожника. Звали его не Ладислав, а Юрай, а в Праге он уже два месяца находился по служебной надобности, поскольку, согласно документам, был уроженцем Словакии и работал в Жилине, в железнодорожных мастерских. Все это было не романтикой, а поистине жизненной необходимостью, так сказать хлебом насущным.
Я понимаю, что это странно, но после самой тщательной проверки — а мое свидетельство должно опираться лишь на факты проверенные, — я доподлинно установила, что в тот вечер ни один из членов Эминой семьи даже отдаленно не предполагал, что случилось с Иржи, и его отсутствие никого не насторожило. Возможно ли?
Нравы семьи, живущей в изолированности большого дома, показались бы нам удивительными. В таких семьях молодым мужчинам обычно предоставлялась более чем благодатная свобода, ибо считалось, что война войной, но у молодых людей есть свои радости и желания, и дай бог, чтобы они сбывались. Перебесятся — станут примерными мужьями. Мать, возможно, и разыскивала бы Иржи, но она уехала за город — подготовить дом для летнего проживания, отец приходил обычно поздно вечером и интересовался только дочерью. Эма, как нам известно, спала крепким сном, и никаких дурных предчувствий у нее не было. И потому так случилось, что она вышла после семи вечера из дому, вовсе ничего не подозревая. Было еще совсем светло, стоял май, дни которого были продолжены на целый час. Она направилась к Стромовке.