Она оглядела стол. На нем не оставалось ничего, что могло бы привлечь внимание, исключающее разговор. Мать встала. Вместо обычного пожелания спокойной ночи она обошла стул и обняла Эму. Такого не случалось со времен детства. Результат этого внезапного полузабытого жеста, этого теплого отдохновения в чуть пахучем, вялом материнском объятии был мучителен. Эма расплакалась. Отец, раздраженный женскими рыданиями, тотчас покинул столовую. В эту минуту он понял, что оказался «вне игры»; все уже предрешено и, что бы он ни совершил, все будет пустым жестом или словом, и в дальнейшем ему суждено думать лишь о смягчении последствий, о которых он пока не знал, но которые предвидел, и действий, о которых также не знал и которых даже не предвидел. Эту неожиданность, увенчавшую столь поучительный для него день, полный лихорадочной деятельности, он воспринял как страшное, несправедливое унижение.
Примерно неделю спустя после ареста Иржи отцу удалось узнать, что сын его находится в предварительном заключении в Панкраце. Он поднес весьма достойный подарок — деньги уже утратили всякую цену, — чтобы получить разрешение передать в тюрьму сыну солидную посылку. Передать ее было поручено Эме. В тот же день пополудни она должна была установить связь с группой, продолжавшей действовать. Предполагалось, что подробности она узнает в десять часов в кафе самообслуживания «Крона» от девушки, которую хорошо знает. Но в тот же день пополудни было совершено покушение на Рейнгарда Гейдриха.
В семье Иржи и Эмы радио не слушали, по крайней мере официальное. Но в тот день оно было включено на полную мощь, и напуганная мать не находила себе места. Она всем сердцем предчувствовала бедствия, которые повлечет за собой оголтелая жажда мести за совершенное покушение. Привычное сиденье за вечерним столом — мог ли кто думать об ужине, на столе и черствой корки не было — длилось до полуночи. Перепуганные родители ждали Эму. Хотя и знали, что она не может прийти, так как выходить на улицу после шести часов было запрещено. Она могла появиться только утром.
Здесь придется вернуться к тому дню, когда Эма примеряла в модном салоне прелестный костюмчик. Она так никогда и не надела его, его никто так и не востребовал — у кого было время заниматься такими пустяками, как туалеты? Дамская мастерица, вероятнее всего, обменяла его — со слезами искреннего сострадания к беде, постигшей многолетнюю заказчицу их салона, — на откормленного гуся и несколько яиц, а в придачу, возможно, и мешочек муки. Костюм и впрямь был из довоенной английской шерсти. В тот день после полудня Эма зашла в мастерскую к брату, и они вместе пытались разрешить ситуацию весьма банальную в нормальных условиях, раздумывая о судьбе ребенка, который мог, но, скорей всего, не должен был появиться на свет. Она ничего не знала о визите гестаповцев и, отдохнувшая после крепкого сна, поспешила в объятия своего Ладислава, который этим свиданием, осложненным непредвиденными обстоятельствами, нарушил главнейшее правило конспирации. За возлюбленными была установлена слежка. Горячо обнявшись на прощание, они расстались на конечной остановке шестого трамвая, соединявшего в ту пору чешскую детскую больницу со Стромовкой. Некто, следивший за ними и призванный опознать или же не опознать личность Ладислава Тихого, естественно, был не один. Его сопровождали два душегуба из пражской службы безопасности. Когда он утвердительно кивнул в ответ на их вопрос, его посадили в машину, ожидавшую на ближайшей Гершмановой улице — возможно, тогда она называлась иначе, — и отвезли опять на Бредовскую, чтобы мгновенной смертью вознаградить за ценное опознание длительно разыскиваемого коммунистического «подстрекателя». Дальнейшие события они не торопили. Как говорится, цыплят по осени считают, наверняка он окажется далеко не последним. Было точно рассчитано, что дальнейшие акции будут без помех вытекать одна из другой в ходе оправдавшей себя рутины хорошо продуманного механизма, который вопреки всей своей уродливой бессмысленности — или же именно благодаря ей — ничего не оставлял непродуманным и неорганизованным. А тут произошло еще и покушение.
Эма не пришла. Ее не было ни у родственников, ни у друзей. Три дня спустя в предрассветный час надломленный женский голос сообщил, что Эма была взята вместе с группой. Ни слова больше. К телефону подошел отец. Всю бессонную ночь он прошагал по гостиной, выкуривая одну сигарету за другой. Едва он положил трубку, больше растерянный, чем напуганный вестью, как услышал голос своей жены: «Иржи? Эма?» — «Да нет, — ответил он, — просто ошибка, какая-то полоумная баба». — «Оставь, пожалуйста, — сказала жена, — когда-нибудь я же должна узнать об этом». Он подошел к ней. Как хотелось ему обнять ее и прижать к себе, но он боялся коснуться этой оцепеневшей женщины, неестественно выпрямившейся, почти враждебной в ее яростной борьбе с отчаянием. И все-таки какое бы это было облегчение, если бы они могли, обняв друг друга, вместе поплакать. Он не обнял ее. Пододвинул ей кресло, и так они просидели до самого рассвета, который на петршинских склонах разливается под неприлично радостные крики птиц и во множестве благоуханий. Они сидели молча, между ними на маленьком столике был телефон, ненавидимый обоими.
Между отдельными частями моего исчерпывающего отчета приходится делать милосердные паузы, чтобы не лишиться последних сил. Внушаешь себе, что все это происходило много лет назад, хотя это ничуть не облегчает страданий тех, кто жил в ту пору. Попытаешься думать о Моцарте, Дворжаке, Бетховене, но это лишь бередит душу мыслью, что в то же самое время существовала музыка и даже — вот, извольте, я уже снова по уши в этой истории — на похоронах Гейдриха играли Бетховена, да, именно этого немца провожали в последний путь музыкой того немца. Конечно, толковать факты в таком плане было бы ошибкой, в корне неверно, дело же не в национальности, вовсе не в ней. Но как бы болезненна и тяжела ни была эта задача, все же куда легче и безопасней описывать события — безусловно добросовестно и правдиво, — чем их переживать или стать их жертвой. Пожалуй, имеет смысл более подробно описать события, происшедшие в день покушения, равно как и события, которые тому дню предшествовали и которые за ним воспоследовали.
Как известно, покушение было совершено в спокойный майский день на пражской окраине, в районе с несколько ностальгическим привкусом потерянного рая деревенской идиллии, в двадцатом столетии, отравленном полынью упорного тщания пробиться к высотам владения собственным особняком, особнячком, копейка к копейке — согласно поговорке «дукат чешский не сберечь, коль галиржем пренебречь», — и вот уже две-три улицы домиков с маленькими садочками позади главной улицы, в равной мере свидетельствовавшей о предпринимательском духе усердия и бережливости. Здесь дребезжит трамвай до того самого поворота, что был снят по причине события, не однажды уже проанализированного и откомментированного историками, политиками, публицистами и обывателями, которые имели несчастье проживать именно на той улице.
В этот день поутру Эма повезла в тюрьму, как и было оговорено, солидную посылку для Иржи. В отличие от родителей она не обольщала себя иллюзиями, что посылка попадет в руки Иржи в целостном виде, напротив, была убеждена, что брат получит разве лишь одну застиранную рубашку и несколько поношенных носков, которые туда, невзирая на все протесты матери, она положила. Мать ведь выбирала самое лучшее, чтобы хоть как-то облегчить судьбу «бедного мальчика». Как бы там ни было, а все-таки пригодится, вздыхала она при этом. Эме недостало мужества заметить, что оно-то конечно, пригодится, только кому — вот вопрос.
С этой задачей она справилась быстрее, чем могла ожидать. Передача походила скорей на разбой среди бела дня. Не успела она и оглянуться, как ее выставили на улицу. За спиной высокая сплошная тюремная стена, перед глазами скопище садиков и домишек, прелестные остатки старого сада, носящего поэтическое название «Озерцо». В десять часов ей предстояло встретиться в кафе самообслуживания «Крона» со связной, которую знает, и получить от нее инструкции. В этом заведении всегда было многолюдно — даже во время войны здесь утоляли голод самыми немыслимыми кулинарными изделиями и потому была надежда, что обе девушки затеряются в толпе.
Связной была Иренка. Ее красивые глаза ярко осветились при виде Эмы, и исстрадавшаяся сестра и подруга с ужасом подумала в эту минуту, что и Иренка со страхом и упованием, так же как и родители, ждет известий об Иржи. Но что нового она может ей сказать? К счастью, Эма ошибалась. Иренка по обыкновению была лаконична и деловита. Больше, чем было предписано, она ничего не сказала. Сообщила Эме, что Ладислав в Праге. Эма смочила губы в противной липкости едко окрашенной воды, называвшейся тогда «гренадиной»[15]. Ладислав, значит, в Праге. На мгновение она перестала вслушиваться в то, что Иренка молола с большим воодушевлением и юмором, предназначенным для окружающих, о своих поисках черешни — как ей нигде не хотели продать даже полкило и дело кончилось тем, что она сама нарвала их полную корзину, причем на конечной остановке четырнадцатого трамвая. Под эту подчеркнуто невоенную болтовню они покинули кафе «Крона» и вышли на Вацлавскую площадь, которая пахнула на них ароматом липы. На Мустке они расстались. Иренка, с ее сияющими глазами и незабвенной улыбкой, исчезла в улочках Старого Места.
Дневная, скорей даже вечерняя, встреча, на которой Эма надеялась получить еще дополнительные сведения о Ладиславе, кончилась провалом. Всю группу взяли внезапно, заменяя объяснения дикими окриками. Вероятней всего, это была злополучная случайность, сочетавшаяся с омерзительным пристрастием отдельных лиц к доносам. Не произойди покушения на Гейдриха, этот донос, возможно, и не возымел бы таких жестоких последствий.
На сцену выходит д-р Герд фон Эккерт. (Здесь я умышленно прибегаю к подстановке имени этого лица и его обязанностей. Поступаю так вовсе не по незнанию фактов, а оттого, что омерзительно иметь дело с подлинными участниками того лагеря in natura