Горький запах осени — страница 38 из 83

Он утешил себя душем, двумя порошками и свежим костюмом. Взял букет и спустился этажом ниже. Призывая проклятия на голову всей семьи, вошел в столовую. В коротенькое мгновение, какое требуется, чтобы открыть дверь, он вдруг подумал, что эта приверженность к привычкам мирного времени есть, пожалуй, лекарство или же просто инстинкт самосохранения и что ему тоже следует включиться в эту игру. Он вошел с улыбкой.

В тот день, когда печать и радио с раннего утра оповещали о ликвидации деревни Лидице — мужчины расстреляны, женщины и дети вверены попечению немецких властей, — отец Эмы, доктор права Иржи Флидер, вертел в руках почтовую открытку. Она на самом деле была необычная. Он вновь и вновь перечитывал казенно звучавший немецкий текст и, при том что понимал отдельные слова, смысл всего текста не улавливал — никак не мог взять в толк, что означает это болотно-вязкое послание.

И вправду трудно было представить в его солидно обставленной конторе (за окном — Национальный проспект, на уме устрашающие фразы о судьбе безвестной деревни Лидице — мужчины расстреляны, женщины и дети…) — и вправду трудно было осмыслить, что существует где-то длинный деревянный барак, смердящий дезинфекцией и убожеством, к оконному стеклу прилеплена почтовая открытка, как раз такая, какую он недоуменно вертит в дрожащих пальцах, с инструкцией, говорящей о том, что один раз в месяц заключенный может получить от члена семьи, заранее оповещенного и утвержденного соответствующими инстанциями, всего лишь двадцать строк с семейными новостями, написанные по-немецки. Именно такую унизительную открытку — с подписью Dein Sohn Иржи — отец и вертел в руках. Он был предельно изнурен, сознание его было полностью угнетено и потому вовсе не способно воспринимать какие бы то ни было факты внешнего мира, даже такой обыденный и безобидный, как приветствие его секретаря. Он не ответил и на ее вопрос, не надо ли принести ему таблетку нитроглицерина или стакан воды. Для успокоения. Пани или барышня секретарь, кстати говоря, сама в ту минуту выглядела такой измученной, что, казалось, нуждалась самое малое в инъекции морфия. Она ведь была из Кладно и провела ужасную ночь — боялась за себя, но знала также и о судьбе детей ее работодателя. Она сострадала родителям, и, поскольку разбиралась в ситуации безусловно лучше, чем они, это сострадание взяло верх над ее собственными переживаниями. Ответа так и не последовало, но, вместо того чтобы выйти и никого не утруждать своим вниманием (этому была обучена воспитанием и жизнью), она безбоязненно подошла к письменному столу и с убежденностью, что исключительные обстоятельства требуют исключительных действий, вежливо взяла из рук отца открытку и прочитала ее вслух.


Дорогой папа, сообщаю Тебе, что нахожусь в подследственном отделении концентрационного лагеря Бухенвальд. Я здоров и имею право раз в месяц подать о себе весть. Прошу и Тебя писать мне раз в месяц… Твой сын Иржи.


Секретарь дочитала открытку до конца и со всей искренностью обронила: «Это же замечательно!» Ее слова были словно сигнал горна, зовущего в наступление. Потрясенный отец, восприняв ее замечание как циничную издевку, куда как возмутился. Ему стоило большого труда овладеть собой и насколько можно ровным голосом спросить, что, мол, барышня себе позволяет и уж не смеется ли она над ним? Секретарь испуганно заверила его, что ничего столь отвратительного, как насмешка, ей и на ум не могло прийти, и тут же перед глазами отца нарисовала картину того, что, скорей всего, теперь последует, если в отместку за этого — она имела в виду Гейдриха — уже со столькими людьми расправились, сожгли деревню, и… тут голос у нее сорвался, она расплакалась. Но, овладев собой, высказала мнение, что если пан Иржи в эти дни вне Праги, то ему повезло. Да, пожалуй, она права, рассудил пан доктор, но ведь эта правда и счастье означали лишь отдаление непосредственной опасности, хотя и приносили надежду, которая как раз и насыщается мелкими успехами, тягостными паузами, оттяжками и проволочками.

В этот день он воротился домой чуть раньше обычного. Свою поредевшую семью застал в столовой, которая, как было однажды замечено, чинностью мебели ручной работы вызывающе подчеркивала бесчинство событий, какие суждено было семье переживать. С ними сидел и тюремный врач. Это могло быть добрым, но и дурным предвестием. Конечно, тут и свояк Йозеф с супругой Кларой, и мать Иржи и Эмы, его до боли любимая жена. Он никогда бы раньше даже не поверил, что на склоне лет можно так горячо любить женщину, с которой прожил большую часть жизни и которую, он полагал, знает так хорошо, что, пожалуй, и не стоило бы ее так знать.

Он нарушил их молчание. Они сидели в креслах в разных концах комнаты. За открытым французским окном расстилался город. Он мягко погружался в сквозные летние сумерки — un росо triste[17]. С горечью он вспомнил, как его сын восхищался этой легкой печалью летних вечеров. Как аккомпанемент к ним включал Дебюсси и писал картины, которые отец лишь теперь начинал мучительно осмысливать, хотя они и не будили в нем приятных животворных эмоций — это он считал обязанностью искусства, — а рождали чувства, которые он с наслаждением вытравил бы из своего сознания.

Он окинул взглядом своих близких. Они показались ему такими отрешенными от жизни, такими степенными и невозмутимыми, что он усомнился, стоит ли вообще сообщать им о письме Иржи и обсуждать с ними вытекающие из него возможности. Да он и не находил в себе для этого ни сил, ни мужества. Он сел возле своей жены. Взял ее за руку. Смотрел молча, как и они, на город, размытый сумерками, на этот город, которым они так гордились и, более того, верили, что он защитит их от любой опасности…


Эти вечера казались Эме поистине бесконечными. День проходил скучно-размеренной чередой, однако эта скучная размеренность как-то осмысливала его распорядок, и, когда наступал завтрак, было ясно, что последует дальше. Выражение «завтрак», разумеется, лишь чисто символическое — оно вовсе не определяет ту бурду, которую утром женщины на удивление охотно выпивали. Затем наступал черед так называемой уборки, так называемого обхода и так называемого обеда — вплоть до пяти часов все шло по заведенному порядку. А вот потом! В шесть часов уходила Эмина надзирательница. Это был долгожданный момент. Но однажды утром она не явилась. Случилось это в день, когда Герд фон Эккерт распрощался с Прагой, и никто не мог провидеть, хорошо это или плохо.

С шести часов Эма оставалась одна, насколько возможно говорить об одиночестве в помещении, где лежало двадцать самых разных женщин. Высоко над головой окно, пусть зарешеченное, но все-таки щедрое, открывавшее вид на облака, на дождь, на солнце и звезды. Совсем рядом провизгивали трамваи, начинавшие свой путь из недалекого трамвайного парка, по временам доносились и радостные крики мальчишек, гонявших футбольный мяч. Уместно ли это было здесь? За стеной жил город. Насмешка ли, утешение или тоска? Никто из Эминых близких даже понятия не имел, как эти звуки утешали ее. Мало-помалу она поправлялась. Но отнюдь не стараниями истомившегося тюремного доктора, а заслугой своего сильного духа, своих нервов, которые вопреки всему сохранили стойкость и гибкость, и, конечно же, благодаря благосклонной природе, которая отчаянно спешила на помощь матери и ребенку. Эма нимало не позволяла себе даже задумываться, что будет с нервной системой ее ребенка, как эта среда и полное отсутствие заботы о нем еще в материнской утробе приспособят и подготовят его к жизни. В школе ей преподали, что древние греки окружали беременных женщин прекрасными изваяниями, цветами и прочими дарами жизни. Эма была окружена совсем иными дарами, которые, разумеется, не имели ничего общего со сведениями из учебника истории. Вполне понятно, что на подобные сомнительные размышления у Эмы не то чтобы не было времени, напротив, его было более чем достаточно и чем она могла вынести, но просто мысли и заботы такого рода в ее положении были роскошью, занятием абсолютно глупым и пустым.

Врач на протяжении всего месяца, что Эма была под его наблюдением, успешно избегал ее. Его ненавязчивость имела несколько веских причин.

Первая — чисто профессиональная. За многолетнюю службу главным врачом тюремной больницы — серьезных больных отправляли в другое место — он забыл едва ли не все, чем его для столь благородной профессии подковал медицинский факультет, и все-таки в голове его мелькали какие-то обрывки знаний — возможно, то были лишь сбивчивые воспоминания об отдельных этапах экзаменов на звание доктора. У него, конечно, имелись кой-какие представления, чем он мог бы помочь Эме, но ведь это было свыше его возможностей и потому лишь усугубляло его подавленность.

Вторая причина его сдержанности была морального свойства. Он, беспомощный врач, в свое время торжественно дававший клятву Гиппократа, служил в тюрьме, выступал вкупе с другими в роли тюремщика и когда-то эту роль даже сам для себя выбрал. Это чувство в нем еще обостряла надзирательница, которую сребролюбивый Герд фон Эккерт приставил к Эме. Доктор стыдился комичной ничтожности своей профессии, которая на пороге пенсии обернулась для него греховной потерей времени, знаний, смысла всего его существования. Он понимал, что ему не оглянуться на свое прошлое с сознанием выполненного долга, горячо любимого дела. А это мучительное чувство перед прощанием.

И третья, не менее досадная, причина сдержанности доктора касалась области светского общения.

Конечно, можно считать это пустой формальностью, но справедливо ли это? Он не знал, какой принять вид, входя в палату не в сопровождении врачей и сестер, а брюзгливых надзирательниц. Как ему называть эту пациентку — то есть заключенную, — эту красивую и милую молодую даму, которой он на концертах и премьерах с вежливостью старой школы расточал комплименты? Он любил на нее смотреть, ведь ничто не доставляет пожилому мужчине такого удовольствия, как ни к чему не обязывающее общение с молодой красивой женщиной. Это никоим образом не нарушает его спокойствия, а лишь тешит глаз и сердце. Но как относиться к тому, что учинили с этой женщиной! Было даже забавно, что частичную вину за это он возлагал и на те якобы ложные идеи, которые привели Эму сюда. Где ему было понять, что то была не злополучная случайность или помешательство, а истинный смысл ее жизни.