Теперь у Эмы характерное творогообразное лицо людей, которые лишены воздуха. Круги под глазами, а в глазах — особенное выражение, способное и уравновешенного старого человека заставить плакать. Однажды он даже видел, как она улыбается из-за спины этой надзирательницы с высоко зачесанными волосами и косым взглядом злобной суки. От этой западни судьба должна была бы его оградить! Единственно положительным моментом во всей этой истории была возможность регулярно докладывать об Эме ее родителям. Он навещал семью с верностью друга и неизменным букетом цветов для милостивой госпожи, которую искренне жалел. Но при этом он чувствовал себя нечестивым, трусоватым шутом, поскольку с отчаянием, но решительно отказывался тайно пронести для Эмы что бы то ни было.
Он сам себя убеждал — мол, завтра. Завтра наберется смелости — в самом деле, терять ему нечего — и принесет заключенной клубники, черешни, кисть винограда, в зависимости от времени. Но завтра, что такое завтра для Эмы и старого доктора? Кому будет принадлежать это «завтра», для кого оно, «завтра»? Он предпочел бы, конечно, держаться надежного «вчера», о котором все уже было известно и которое не грозило никакой опасностью.
Так окончилось лето 1942 года и наступила невыразимо прекрасная, пышная осень.
Пачка фотокопий в желтом большом конверте, почтовые открытки, какие-то заметки — все это заключено в твердую синюю папку, какими дети пользуются для школьных рисунков. Папка аккуратно завязана тесемками, и на ней самая простая этикетка, как на школьных тетрадях. Но как было бы невообразимо прекрасно, если бы эта папка содержала рисунки — натюрморты с яблоками, с обыкновенными осенними листьями или тюльпанами в модранском кувшине! Однако на школьной этикетке читаем написанное твердым, даже излишне четким почерком — и почему-то готическим шрифтом — ЭМА ФЛИДЕР, а ниже рукой самой Эмы означен телефон и имя «Ирена» — это уже латинскими буквами. От оформленной таким образом папки можно ждать каких угодно неожиданностей. Она лежит передо мной, такая обыкновенная, и эта обыкновенность потрясает, ибо будит воспоминания о временах, когда такое было обыкновенным. К чему слова, они не нужны, зачем говорить, я ведь знаю, папку все равно придется открыть, упорядочить, распределить эти случайно собранные документы, записи, да и к тому же нам все уже известно, и даже больше того, и оно куда беспощадней, чем нам могут поведать эти старые записи и свидетельства.
Выпускная фотография. Трогательно пустые лица двадцати или скольких-то простушек со смешными прическами, в обычных темно-синих платьях с белыми воротничками. Такие платья, возможно, опять носят, но такие лица в моду уже не войдут. Девушки кажутся старше своих восемнадцати-девятнадцати лет. Фотография Эмы с молодым человеком. Они идут по Карлову мосту, сзади видится что-то барочное. Удачный моментальный снимок, какие усердно фабриковали уличные фотографы — как-то на ходу и ловко. Зачастую люди замечали их проделки, лишь когда им в руки всовывали листочек с указанием, где, когда и за сколько можно позволить себе удовольствие приобрести фотоснимок. Зачастую его никто и не выкупал. Однако Эма, а возможно, Ладислав это сделали. По всей вероятности, происходило это весной, и у них был такой вид, словно они еще не переступили начальной поры взаимного узнавания. Блаженное время блужданий, грез, фантазий, час мотыльковых крылышек. Они идут, но каждый сам по себе. Вот вообразите: идут не так, как ходят люди, которые долго и близко знают друг друга и идут вместе. Эти шагают каждый сам по себе, самое большее, что можно сказать про них, — идут рядом. И разумеется, видно, как им хочется очаровать друг друга. Эма улыбается, Ладислав сосредоточен. Определенно решают судьбу человечества. В ту пору это было в моде среди молодежи, а возможно, это даже и не было модой. Во всяком случае, для этих двух — не было. Они воспринимали себя и мир абсолютно всерьез, подчас даже трагически. Лица у обоих — хотя их разделяет шесть лет — выглядят горестно молодыми. Такими молодыми, что и сорок лет спустя возбуждают скорее жалость, чем зависть к этому свечению.
Фотография с рождества 1945-го. Первый послевоенный год. На ней мы никого не узнаем. Приговор зондергерихта[18]. Это нас не может интересовать, и я ищу другой документ. Конечно, вот этот, здесь он. Geburtschein — Свидетельство о рождении, но не о крещении — Ладислав Флидер. Ребенок, значит, не был крещен. Мне это кажется странным, ибо знаю… нет-нет, я ничего не знаю, ничего, я всего-навсего предполагаю, что в такой семье, как Эмина, детей обычно крестили, хотя с этим актом и не связывалась ни вера, ни даже надежда на бессмертную жизнь христианской души, просто это было заведено, а люди такого типа не любят менять привычки. Итак, у меня искомые сведения о событии совершенно не радостном. 11 дня ноября месяца 1942 года у Эмы родился ребенок. Пол мужской. Отец не указан. Место рождение — Прага II, клиника медицинского факультета Карлова университета.
Так, значит, вот как оно было. Измученному доктору от этого наваждения явно удалось избавиться. Ребенок родился не в Праге XIX — Панкрац, а в Новом Месте, в немецкой факультетской клинике профессора с именем. Людям помоложе уже неизвестно, что в Праге друг возле друга существовали два университета, два технических вуза — чешский и немецкий. В то время, когда Эма рожала, был уже только немецкий факультет. Понятно, что ее отвезли туда, а не в чешскую больницу, и столь же понятно, что изнуренный заботами тюремный доктор сделал все, чтобы добиться этого. Никто даже не предполагал, сколько ему пришлось приложить ума, дипломатии и бог знает чего еще, чтобы Эму отправили в больницу, и именно в пражскую, а не куда-нибудь на эксперименты. В то время — и это немаловажно — Эминого «хранителя» уже не было в Праге. В сентябре его откомандировали за ее пределы. По всей вероятности, все растущее его благополучие стало на пути какого-то коллеги, который был, несомненно, со связями и порадел о его переводе — так Герд покатил в наводящие уныние картофельные равнины Generalgouvernemenťа, как тогда называли Польшу. Он освободил особняк на Оржеховке. Ценные вещи, численность которых, кроме иных подвижников, приумножал и отец Эмы и Иржи, причем в немалой мере, ведь он платил за двоих, Герд вывез вместе с семьей в родной Магдебург, где его отец — профессор, несколько лет тому вышедший на пенсию, — уже снова преподавал историю и немецкую литературу в той же гимназии, где в свое время получил аттестат зрелости он и его сын и которая все еще носила имя Фридриха Великого. В отцовской квартире нашли пристанище пражские сокровища и сама семья. Однако в одну прекрасную ночь все обратилось в прах. Гимназия, отцовский дом, жена, дети и эти великолепные картины. Герду фон Эккерту эту потерю не суждено было оплакать, ибо судьба смилостивилась над ним и дала ему возможность не дожить до этой страницы предначертанного торжества.
Отец Эмы, узнав о перемещении «хранителя», был потрясен. Он понял, что с этой минуты он бессилен вообще что-либо сделать для своих детей, и воспринял это как особую дерзость времени. Ему и в голову не приходило, что его стремление помочь — весьма сомнительного свойства. Эме оно принесло в основном бессчетные раны и кровоподтеки. Будто уже многажды я не слыхала: сделаем все, что только в наших силах, отдадим все до последнего. Словно из того минувшего времени я слышу эти страстные признания или, возможно, призывы к неравной борьбе. Этот выкрик и те или иные помыслы были, несомненно, искренними, разумеется, романтичными и немного сумасбродными, но, претворенные в жизнь, они для стольких людей обернулись бедой. А людям этим было и невдомек, отчего так получилось. Они и не подозревали, что получилось так потому, именно потому, что их любящие родители или друзья хотели им только добра и ради них жертвовали всем. Но нам ли судить об этом…
Доктор Флидер утаил этот факт от поредевшей семьи, он даже не сказал, что Эма ждет ребенка и к тому же никто не знает, от кого. Он замкнулся в себе, делая вид, будто все складывается довольно благополучно, но сам, преследуемый собственным бессилием, впадал поочередно то в депрессию, то в эйфорию. Приучив себя, однако, в течение долгих лет к здравым умозаключениям, прибегнул к ним и в данном случае. В минуты трезвости он, понося сам себя, взывал к помощи многажды испытанного разума. Разум, и только. Разве этого мало? Или, может, чересчур много?
В синей папке мы можем прочесть несколько записей отца и дядюшки Йозефа. Нежно хранимые письма, которые родители получали. Те самые двадцать строк. Только не каждый месяц разрешалось послать эти двадцать строк и эти двадцать строк из дому получить. В такие месяцы отец прибегал к алкоголю. Начал пить тайно, стыдясь своей слабости, хотя и получал от нее некоторое утешение. Он с радостью опустошал свои запасы и, захмелев, забавлялся названиями напитков, стран, откуда они происходили, городов, которые были сновидением, звуком, столь же пьянящим, как и содержание бутылок. Напитки были из мира, что никогда не вернется, они помогали обрести состояние, которое деликатно можно было бы назвать сном, и приносили ему определенное освобождение. Он не мог и не смел признаться самому себе, как ему тяжко, как он мечтал бы отдохнуть в объятиях своей жены, жаль только, что он уже вырос из возраста, когда такой выход возможен, или хотя бы выплакаться на ее уже мертвом лоне, но и этого он не мог позволить себе, жена растревожилась бы еще больше. И вот он все чаще стал подниматься в мансарду, в мастерскую сына, которому должен был писать исключительно по-немецки, как ни противно это было, а ведь он еще понятия не имел об упомянутой мере, о так называемом Briefsperre[19], этом порождении сатанической фантазии. В мастерской он постигал работы сына и потреблял напитки. Разделять одиночество своей жены предоставил родственникам и тюремному доктору, которого терзал постоянными вопросами. Прочие друзья, что некогда с гордостью посещали гостеприимный дом на Увозе, почему-то забыли, что семья его еще не покинула.