Горький запах осени — страница 40 из 83

Однажды, в один из слепяще солнечных дней позднего октября, в кабинет адвоката вошла секретарша. Она отважилась на этот шаг, несмотря на строгий запрет кому бы то ни было его беспокоить. В тот день ему было тяжко. Игра в надежду истощила его. Доктор Флидер чувствовал чисто физическое недомогание и опасался, что не выдержит до конца. Уверял себя, что это было бы непростительно, если бы и в этом он не оправдал надежд семьи. И именно в такую минуту, когда под языком у него медленно растворялась таблетка нитроглицерина, а он сам, согласно инструкции, глубоко дышал, вошла секретарша. Неужто уже ни на кого нельзя положиться? Но она отнюдь не приняла во внимание горьких попреков своего шефа, ее служебное тщание измельчили события. Она была исхудалой и измученной, много пережила, выстояла и ждала такой же выдержки от других и потому даже в столь неподходящую минуту тихо, но настойчиво объявила, что пришла женщина, которой необходимо с паном доктором побеседовать. Прежде чем он успел выставить из кабинета свою строптивую помощницу, дама, о которой было заявлено, уже входила к нему. Входила очень робко, со скромностью женщин, которые приняли за чистую монету миф о собственной ничтожности и покорились ему. Она аккуратно разгладила темную юбку костюма, помнившего лучшие времена, и легко опустилась на край предложенного ей стула. Прежде чем ошеломленный и усталый адвокат успел задать даме обычный вопрос, которым начинал разговор с новыми клиентами — чем могу быть вам полезен? — она сказала: «Я — Тихая». И стала ждать определенного отзвука. По лицу ее было видно, что она готовилась услышать нелюбезный, резкий ответ, но это совершеннейшее и непритворное неведение пана доктора обескуражило ее, по-видимому, больше, чем какие угодно нарекания и попреки. Дама расплакалась. Адвокат ждал, пока она успокоится. Не испытывал ни любопытства, ни участия — ждал. Когда дама успокоилась и поборола первое смятение и досаду, то объяснила Эминому отцу, что она мать Ладислава Тихого и что они как бы родственники, ведь ребенок, которого ждет Эма, от ее сына Ладислава.

В записях, которые были в голубой папке, отец невесть почему сделал об этой встрече такую пометку: «На это сообщение я отреагировал лишь вздохом — ах, мадам, — и вопросом, где же отец этого ребенка, если мать в панкрацкой тюрьме. На это пани Тихая ответила, что ее сына и мужа в связи с Гейдрихом казнили. Больше я уже ни о чем не спрашивал».

Из этого должно заключить, что отец Эмы, несмотря на многолетний опыт общения с людьми, оказывавшимися в крайних ситуациях, даже по отношению к самому себе проявлял жалкий рационализм. Скорей всего, ему даже на ум не пришла самая простая, естественная мысль, что эта исстрадавшаяся дама ищет каких-то связей с потерянным сыном, что всей душой тянется к незнакомой — вероятней всего, незнакомой — женщине и нерожденному ребенку. Кто знает, какие еще думы терзали ее в то время, как мужчина за письменным столом сидел и молчал, стыдясь, что не может дойти до сути этого печального, ах, какого печального визита. Но дама уже овладела собой, уже не плакала, попросила лишь, чтобы он попытался своим влиянием и средствами добиться, чтобы ребеночка выдали ему на воспитание, не то еще «эти самые» убьют его или отволокут на опыты. Ее речь отец выслушал с недоверием — на какие такие опыты, подумалось ему. Он вновь повторил, что сделает все, что в его силах, однако как, каким образом, задавал он себе вопрос, когда выпроваживал пани Тихую из конторы и просил ее прийти, если случится ей что-либо узнать. Что до него, он также обещал ее известить.

Из записей в синей папке мы узнаем далее, что на совет был приглашен свояк Йозеф, который пришел в ужас, узнав, что отец скрыл от своей жены и от Клары такую важную вещь. Они положили в тот же вечер известить их о случившемся и предпринять все для спасения ребенка.

Одиннадцатый день ноября заявил о себе легкой метелью. Точно такой, какую опоэтизированно и настойчиво приписывает ему вся чешская классическая литература, не забывая при этом упомянуть и о патроне, некоем епископе Мартине, который-де прикрыл нагого нищего половиной своего плаща. Довольно сомнительное благодеяние. В описываемом нами году нашлись бы полчища сирых и убогих, которым пришелся бы кстати любой лоскут теплой одежки. Да и самой Эме тоже. Однако это не входит в наше свидетельство.

Эма лежала в тепле и, полагаю, на погоду не обращала внимания, потому что родила. Вокруг нее мелькали гражданские лица. Это было отдохновение, лица со следами растерянности и смятения. Они не знали, как относиться к пациентке, сопровождаемой вооруженной револьвером надзирательницей.

В коридоре уже ожидали три женщины. Словно богини судьбы в сказках — но эта сказка была жестокой. Они молча ходили по длинному коридору, казарменно тоскливому, пропахшему карболкой, угрожающе тихому. В обратном направлении вышагивал исстрадавшийся верный друг семьи, тюремный доктор. Временами одна из богинь испускала глубокий вздох. Доктор молчал. Он находился там по роду службы. Этой обязанности он мог бы легко избежать, если бы сам себе ее не придумал, но он был там и из чувства товарищества, и в силу долга, от которого не хотел уклониться, хотя дорога сюда и это мучительное ожидание, хождение взад-вперед, успокаивание женщин — все это равнялось чуть ли не самоубийству, и все-таки доктор продолжал держаться мнения, что он может понадобиться. Тут он, конечно, по простоте душевной ошибался. Печально, но такова правда — требовалась лишь его служебная машина, одна из тех немногих, которые в Праге еще были.

В полдень они услышали бой часов с близких церквей — в конце коридора появилась коренастая старшая сестра. В те поры их обычно называли «милосердными сестрами». Она несла младенца, уже собранного в дорогу по холодному дню. Женщины вздрогнули. Они не в силах были ни сдвинуться с места, ни даже вздохнуть с облегчением — столь настрадалась до этой минуты каждая из них в своем одиночестве. Сестра милосердия не колеблясь направилась к ним, неслышно ступая на резиновых подошвах. Казалось, она плывет, медленно и величаво.

Клара, явившаяся сюда по настоянию своего мужа Йозефа для того, чтобы поддержать сестру, в эту минуту жалостливо расплакалась.

Мысль, что они так близко от их Эмы и, однако же, не увидят ее, взглядом и то не погладят, именно в эту минуту, когда к ним подошла сестра в светло-голубом халате с младенцем на руках, сразила их наповал. Так как обе бабушки стояли, словно боялись шелохнуться, ребенка взял доктор и тотчас положил его на руки матери Ладислава, которая представлялась ему самой «устойчивой», то есть без видимых признаков того, что вот-вот хлопнется в обморок. Позднее он поделился с отцом Эмы, что в ту коротенькую минуту его пронизала единая нелепая, дурацкая мысль: бело-голубой кафель бесконечного коридора старой клиники до того опасно натерт, что он должен следить за тем, как бы с ребеночком никто не поскользнулся. Едва освободившись от ноши и спрятав конверт, врученный ему старшей сестрой, он подошел к матери Эмы. Обеими руками, поистине горячо, сжал ее руку и сказал: «Поздравляю, от всей души поздравляю».

Пусть эта фраза обычно и уместна при рождении ребенка, но к данной ситуации она отнюдь не подходила. Более того, она прозвучала просто нелепо. Насмешку, конечно, мы исключаем полностью. И все-таки если бы на эту фразу кто-либо из присутствующих обратил внимание и задумался над ней, то, вероятно, пришел бы к заключению, что она не так уже безнадежно нелепа. Они ведь получили возможность увезти Эминого ребенка. Обе женщины признали, что эта новая обязанность вселила в них желание жить и дала им силы в их безысходной скорби. Ребенок хотел и должен был жить, и, значит, семья жила вместе с ним.

Доктор нарочито бодро двинулся к выходу. В действительности же его обуял страх, что кто-то передумает, что, возможно, эта надсмотрщица получила какое-то указание, о котором он, доктор, не ведает. Вдруг еще примчится кто-то и отнимет у них ребенка. Стало быть, как можно скорей отсюда. Доктор все еще не в силах был понять (и это понятно), как им удалось столь фантастическим образом спасти ребенка. Волею случая втянутый в эту ужасающе нечеловеческую комедию, он в последнем акте, на удивление благополучном, сыграл роль шофера. Это было безрассудством, преувеличением, но его миссия представлялась ему особо значительной, словно он был причастен к истории. К ее доброй поступи. И он ехал по городу, который очень любил, который долгими годами его баловал и завораживал, но ныне, как ему казалось, предал его. Доктор вез двух матерей, у которых был повод укорять друг друга, а то, пожалуй, и ненавидеть. Конечно, у них был также повод и стоять плечом к плечу как сестры по несчастью. Обе знали, что потеряли сыновей. Один из них был мертв. Одна мать боялась, что потеряет и дочь, и в том повинна как раз женщина, что сидела рядом. Ведь, не родись у нее двадцать семь лет назад Ладислав, не узнай его Эма и… Этот ход мыслей определенно безумен, но человек в отчаянии — а мать больше чем просто человек — ищет объяснений и принимает абсолютно абсурдные предположения в качестве совершенно точных доказательств.

Она посмотрела на пани Тихую, не отрывавшую взгляда от личика младенца. Такой она никогда не представляла себе свекровь своей Эмы. Ей вдруг пришло на ум, что эта неприметная, будто завороженная женщина, возможно, обвиняет Эму в гибели своего сына, хотя это очевидная бессмыслица. Она, правда, рассудила, что несчастные матери единственных сыновей мыслят, вероятнее всего, именно категориями бессмыслия. Такое заключение было на редкость преувеличенным и несправедливым — это она признала в душе, и это ее еще больше раздосадовало. Во спасение от самой себя она протянула руки к младенцу, и эта молчаливая вторая мать нежно ей его передала.

Три недели спустя мать Эмы с сестрой и ее мужем уехали в загородный дом. По совету доктора. Сообща они рассудили, что деревенское житье для маленького Ладислава будет во всех отношениях полезнее. Пани Тихая пришла попрощаться с мальчиком. Она удивила и растрогала всех своим умением держаться. Они чувствовали себя несколько пристыженными, но не ее затаенной печалью или, допустим, очевидной скромностью на грани бедности, а ее мужеством и поистине царственным самообладанием, равно как и ее пылкой любовью, с которой она льнула к малышу.