Горький запах осени — страница 41 из 83

Для полной картины следует еще добавить, что мальчик родился очень легко. Он весил 3870 граммов, рост — 56 сантиметров. Вечером Эму снова отвезли в Панкрац. Она знала, что мальчика забрали ее мать и мать Ладислава. Этими загадочно полученными сведениями она удивила при утреннем обходе доктора, который намеревался сообщить ей эту утешительную весть. Поразило его к тому же спокойствие, с которым она все превозмогла. Он пытался определить, непонятная ли это дисциплина или понятное спасительное нервное торможение, как защита против бедствий. Откуда ему было знать, что это вовсе не то и не другое, а так называемая «вера углекопа», столь часто осмеянная до войны, и, конечно, ребенок, подаренный дорогим, на беду уже расстрелянным, возлюбленным.

Возможно, более всего заслуживал сострадания в этой истории тюремный доктор. К новому 1943 году, приободренный победным ходом боев за Сталинград, он подал прошение о пенсии. Подписывая это прошение, он во второй раз в жизни (в первый — когда вывозил ребенка из больницы) почувствовал, что совершает героический и сообразный с историей своей дорогой родины поступок.

Рождество 1942 года Эма «отпраздновала» уже в небезызвестном концентрационном лагере Равенсбрюке в северонемецких песчаных просторах, богатых озерами, печальными и тревожными туманами, угнетающими, как убийство с истекшим сроком давности.

Там ждала ее Ирена. В полосатой одежде и деревянных чоботах. Она была еще меньше и инфантильней, чем пять лет назад, когда Эма узнала ее. Она все еще сохраняла свою легкую улыбку и уверенность, что, будучи маленькой, неприметной девчонкой, проскользнет в любую брешь, в ее глазах все еще сверкали искры, радующие и ободряющие, не погашенные даже грубым и жестоким окружением.

Ни Ирена, ни Эма никогда не говорили о пережитом. Они раз и навсегда объяснили, что невозможно вообразить невообразимое, описать неописуемое. Долгие дни, годы, унылость чужой земли, нелюдские проявления людей. И кто может знать, что чувствует женщина, когда ее ребенок, муж, семья, друзья — все-все где-то далеко и нет никакой поруки, что ты когда-нибудь туда воротишься. А может, и мечтать о том не надо? Кругом смерть, унижение, скорбь человеческая. И так день за днем, ночь за ночью. Женщина уже не женщина, она стала пугалом в полосатом тряпье. Нет уже ни упорства, ни сил, и все-таки есть она, сила. Неощутимая сила водяной капли, день за днем, ночь за ночью, и завтра, и снова завтра, тысяча крохотных шажков, тихих, плодотворных и рискованных. Но что такое страх? Кто способен объяснить это людям, которые всечасно не испытывали чувства страха за жизнь, можно ли их озадачить вопросом, где и как кончается человек, когда начинается борьба не за жизнь, а всего лишь за то, чтобы выжить. Это принято называть мужеством, но ни Эма, ни Ирена не считали себя особенно мужественными. Они просто не могли иначе, да и речь шла не о мужестве, а о том, чтобы не дать себе сломиться.

Когда Эма в июле 1945 года после отнюдь не увлекательного, но и не страдальческого, пусть и тяжелого странствия вернулась в Прагу, трехлетний Ладичек своей мамочки испугался. Она опасалась, что их первые совместные дни отложат на дне детской души неизгладимое потрясение, которое обернется затем против матери. Но последующие дни опасение это рассеяли, оно рухнуло и почти совсем обескровилось от ран, понесенных в неравной схватке с лучезарным материнским блаженством.

На этом, стало быть, и кончается свидетельство о состоянии сердца, пораженного — неизлечимо — коричневой чумой.

IIIСЕМЕЙНЫЕ ОЧАГИ

Когда ты молод, веришь, что на твой зов откликнутся,

А все, что ни задумал, сбудется.

И иногда бываешь недалек от истины.

Рей Брэдбери

Сухой жар августовского дня лениво уступал место прохладе вечера. Выгоревший атлас неба никак не хотел темнеть. Город Прага уютно душен, отдает розами, пепелищем, бензином, отрыгивает содовой с выпущенными пузырьками газа и дешевым, ядовитой окраски мороженым. Живет в лихорадочной круговерти счастья. Дни и ночи трепещут экстазом, воодушевлением — но и глухой болью безнадежности и бессилия — на пестром фоне планов и надежд. Тем, кого согнуло горе, представляется, что их удрученные лица несносны, что они неуместны, почти неприличны в том блеске радости, которая царит повсюду. Они словно бы кротко мирятся с тем, что их избегают — женщин в черном и теней, которые сюда добрались — или которым помогли добраться — с одной лишь целью: чтобы умереть. Многие из таких считают — и, пожалуй, не без оснований, — что у города недостанет для них ни терпения, ни сочувствия. Но они могут и ошибаться, потому хотя бы, что в те дни сиротливость как никогда сиротлива, бесприютность как никогда бесприютна, ну а радость — так прямо неистова. Три месяца, как нет войны, три месяца, как в мире мир — легко ли к этому привыкнуть! Люди выходят из домов, запруживают площади и улицы — без всякой цели, просто так, на радостях, что живы. С негаснущим интересом оглядывают раны, нанесенные войной — трагические кулисы пожарищ, руины домов, следы перестрелки, — от которых теперь так эффектно и приятно мурашки пробегают по спине и возникает ощущение причастности к геройской славе.

Мир распахнулся, открыв панораму веселого хаоса и великого переселения народов. Печать и репродукторы извергают сообщение за сообщением. Люди разыскивают близких, главы государств заседают на конференциях, говорят о готовящемся международном процессе, и в этот вселенский коловорот вторгается невиданный триумф науки в виде атомного гриба, взметнувшегося над несчастными Хиросимой и Нагасаки. Но у людей это не вызвало тогда ни страха, ни сомнений — скорее даже некоторую удовлетворенность оттого, как молниеносно, оказывается, можно покончить с врагом. Все верили в незыблемый и безмятежный мир. У всех были свои проблемы, Япония же, как казалось, была далеко. Гораздо больше занимала публику свиная тушенка по ленд-лизу, а девушек — чудесное изобретение: чулки-капрон телесных опереточных тонов. Даже в газетных столбцах не проскальзывало ни особой тревоги по поводу такого акта вандализма, ни страха перед высвобожденной энергией и радиоактивным излучением. Казалось, летом сорок пятого народу дали на руки надежные гарантии, и он на них всецело полагался, не ведая, насколько они эфемерны. Великолепное будущее открывалось его наивным взорам, все в радужных соцветиях, как хвост павлина.

В тот жаркий августовский день, упрямо не желавший клониться к вечеру, женщины клана Флидеров сошлись на кухне. Столовой, где в незапамятные довоенные времена проведено было столько приятных минут, дана была бесповоротная отставка. Столовая не соответствовала духу и условиям эпохи оккупационных лет, казалась слишком чопорной и словно издевательски высмеивала их незамутненным блеском красного дерева и изящной позолоты.

Они входили по одной, будто улавливаемые неким радаром — чем-то вроде сигнала опасности в муравейнике, — и каждая старалась примоститься незаметнее, так, чтобы появление ее на кухне среди остальных могло быть истолковано как чистая случайность. Они не собирались у кухонного стола. Этот почтенный предмет обстановки, сделанный по эскизам, почерпнутым из йештедских романов Каролины Светлой, с белой как снег столешницей из явора, обязывал к традиционной церемонности и такту, а также и к искусной маскировке своих чувств. Закон традиционности стола они прекрасно знали и потому каким-то ведьмовским манером уселись кто куда по разным стульчикам, трехногим фантазийным табуреточкам, где, если верить проспектам преуспевающих фирм кухонной мебели, у хозяек отдыхают ступни, но не нарушается осанка. Женщин, сидевших в кухне, было четверо. Две очень молодые, две старухи. Трех связывало родство по крови, самая младшая попала к ним неисповедимыми путями оккупации и по праву дружбы. Все четверо теперь, казалось, потеряли почву под ногами. У каждой были на то особые причины — но суть не в том. В тесный союз сплотила этих женщин война. Но вот три месяца, как война кончилась, и к этому еще предстояло приноровиться, привыкнуть к тем обязанностям, которые выплеснула на поверхность жизнь, так непохожая на ту, что была в оккупацию, — не мудрено было и растеряться. К тому же их объединял закон любви и человеческого благородства. Вопреки этому (а может быть, именно потому, что их так прочно объединяла родственная привязанность долголетней выдержки, вся в блестках дорогих воспоминаний) им становилось страшно: не разметала ли война все, что в былые годы их соединяло, не отдалила ли их друг от друга жестокость, которой приходилось противостоять, не отошли ли они друг от друга сами. Это было тягостное чувство — скорее подсознательное, чем осознанное, — какой-то непрестанно гложущий червячок горечи, который приходилось нести в себе — ведь от него нельзя было освободиться, — и он их сковывал и совершенно сбивал с толку. Они не отдавали себе в том отчета, а потому ни избежать, ни побороть его не умели. Да и как побороть, если не знаешь, хватит ли на это сил и воли?

Отец, адвокат Флидер, деликатно стареющий, но все еще вполне респектабельный глава семьи, не разделял их невротических предчувствий. Держался так, будто все было безмятежно и стабильно. Женские чувства, женские страхи, женская «многозначительность»!.. Неужто еще думать о причудах женских настроений и фантазий? В два счета затянули бы прямого, здравомыслящего человека в свои дебри. Нет, голова должна быть ясной. Особенно теперь, на таком историческом этапе. И потому отец сохранял верность столовой — невозмутимости ее достоинства. Стройные отвесы ампира помнили троицын день тысяча восемьсот сорок восьмого, когда пылали Староместские мельницы и на пустынных улицах трещала барабанная дробь, а прабабка адвоката Флидера в шуршащем платье из тафты гранатового цвета не молилась, как приличествовало моменту, а сноровисто и ловко — отец и муж ее были врачами — оказывала первую помощь молодцам, совсем потерявшим голову от вида своей крови, от собственной отваги и того, к чему она их привела. Прабабка при этом совершенно непристойно ругалас