Горький запах осени — страница 42 из 83

ь. В полный голос по-немецки. Она была патриотка, но с чешским языком испытывала затруднения. Столешницу на круглом столе заменили новой, и она там благополучно поблескивала вплоть до наших дней. Прабабка в пресловутом гранатовом платье посмеивалась, глядя с портрета в золоченой раме на пустую комнату, где восседал один лишь ее правнук, давно уже перешагнувший возраст, до которого ей удалось дожить.

Обычным компаньоном суховато-сдержанного отца и мужа была бутылка белого — лето выдалось жарким. Слегка ссутулившись, смотрел он из окна на город чешских королей, подвергнутый такому поношению. Не тем даже, что был разрушен бомбами, спален пожарами — переживать такое Праге не впервой, — а тем, что его так чудовищно унизили: сделали западней и в этой западне людей научили ужасной вещи — научили страху.

По временам пан Флидер поднимался и шагом каменного Командора шел в мансарду сына. Не глядя на жару или мороз, распахивал в мастерской окна — чтобы туда проникал город. Потом взбирался на чердак под косым потолком, пахнущий пылью, красками и скипидаром. Вытаскивал полотна Иржи. Отерев пыль и паутину, ставил на мольберт и, замирая в изумлении, мучительном восторге и страхе за пропавшего без вести сына, любовался живописью. Молчал — даже когда случалось, что там был еще кто-то. Каждое слово было пану Флидеру свинцовым бременем.

Кухню затягивал мягкий сумрак. Эмина мать в белом переднике удобно сидела у окна на стуле с высокой оранжевой плетеной спинкой. И в этой обстановке, в этой позе была такой уютно старосветской — будто собралась оделять барскими милостями многочисленную челядь. Она старалась из последних сил крепиться, упорным самообладанием, в которое, однако же, никто не верил, довела себя до бледного подобия матери Гракхов. Нет, только не отягощать жизнь своим близким, которые, как она полагала, всецело от нее зависят, хотя и строят из себя самостоятельных и взрослых. Меж тем как эти близкие столь же альтруистически считали своим долгом поддерживать и подбадривать сильно сдавшую в последнее время мать семейства в ее бесчисленных тревогах и сомнениях. А пани Флидерову это раздражало: в душе она всех до единого обвиняла в бессердечии — ну разве им понять то, что ее так гложет! Эма, пожалуй, и могла бы. Хотя теперь, когда все кончилось благополучно — в своей материнской ослепленности пани Флидерова забывала, что Эмин Ладислав расстрелян, — ничто не помешает ей устроить свою жизнь. Так это, без сомнения, и будет. Нет, Эме не понять своей матери — не говоря уже об Эмином отце. Мужчины чувствуют иначе. Клара — простовата. И это вечно изумленное дитя, которое на своей двадцать первой весне однажды вечером прибилось к ним, гонимое жестоким временем, и эта сострадательная душа не ведает, что выпало на долю матери.

Она обвела взглядом комнату. Скорбно покачала головой. Даже их беспечальная кухня гнусно осквернена вонючим жидким мылом, мерзким маргарином и вообще всем, всем…

Понятно, что домашние и друзья, которые уцелели, старались убедить ее, что Иржи жив. «Откуда знать им?» — думала она с презрением. Уж полгода — больше! — он не присылал ни строчки, не передавал ни слова, как это время от времени непостижимым образом все-таки делал прежде. Но ведь сообщения о смерти тоже не было, возражали ей. В ответ она с обидной терпеливостью учителя, толкующего с заведомо тупым учеником, объясняла, что никто теперь не будет затруднять себя сообщениями. Одни со злости, что война для них позорно кончилась, другие — на радостях, что одержали такую победу. Послевоенная неразбериха спишет все — а что такое один человек из тех миллионов, что погибли, умерли, пропали без вести? Конечно, соглашались утешители, неразбериха страшная — именно потому, что царит полный хаос, можно не сомневаться, что в один прекрасный день Иржи объявится.

Однако в тот уютно вечеревший августовский день речь была не об Иржи, а об Эме. В предосудительно пестром платье из легонького шелка (его называли креп-жоржетом, но писалось это, как положено по-французски) вошла она в кухню тем вялым, отрешенным шагом — совершенно не вязавшимся с ее натурой, — которому научила ее война. Вошла как бы затем только, чтобы глотнуть холодного чая. О том, что мать и тетя Клара молча сидят тут, Эма знала. Перед тем она долго стояла у окна в столовой. Хотела вызвать отца на разговор, но не знала, как к этому подступиться — не понимала ни его, ни самое себя. В спокойствии просторной старомодной столовой была бы уместна категоричность — она бы вывела отца из его замкнутости, заставила напрячь внимание. Отец упорно молчал. В отличие от жены он был уверен («фантазия, которую упрямо вбил себе в голову»), что Иржи вернется. Только в тот день и кончится война и можно будет ликовать и начинать жизнь заново. Старый адвокат, понятно, не был так наивен — как большинство его ровесников, — не полагал, что после окончания войны, стоит лишь завязать разорванную нить, и снова все пойдет как в добрые старые времена. Он знал историю. Она была щедра на войны, но никогда потом не возвращались «добрые старые времена». В том, что еще предстоят всякого рода неожиданности, о которых не хотелось думать, он не сомневался; знал, что любых сюрпризов можно ждать и в собственной семье, куда теперь влились еще Ирена Смутная и Надежда Томашкова. Да что, достаточно взглянуть на Эму! Кого ему вернули? Ну разумеется, должно пройти известное время, чтобы оправиться, смириться, выплакаться. Но ведь она не плачет, не смиряется, не впадает в отчаяние. И не пугает сына бурными порывами любви, ласкает его, словно бы конфузясь. Если б хоть плакала — но ведь она молчит. Теперь ей хочется затеять разговор. О чем-то безусловно важном и безотлагательном, что в компетенцию любящего отца не входит и где, скорее всего, бесполезен его богатый адвокатский опыт. Стоит и ждет, пока он не задаст вопроса. Тогда она заговорит. А он этого делать ни за что не станет. Ей теперь поможет только время…

И все же думать так казалось пану Флидеру несообразно жестоким, хоть он и знал (память у него была хорошая): переживания молодых принадлежат и к той категории люкс, которую можно определить словами «навеки» и «никогда». А жизнь плебейски предпочитает менее декларативные категории, словно возвышенное благородство чувств стремится выставить на общее осмеяние. Но эту истину каждый открывает только сам. Отец не знал, чем он мог быть полезен дочери. Ладислав мертв — факт уже подлинно из той предпочитаемой молодыми категории: «навеки». Ну, с этим ей придется примириться — у нее как-никак ребенок, и такой прелестный! Существование Ладика было им с женой порукой, что все еще войдет в свою колею и новые заботы помогут старым ранам затянуться. Об этом лучше с ней не говорить — не то подумает, что мы не принимаем всерьез ее переживаний, а это ведь совсем не так.

Эме стало ясно, что отец желает молчать и сидеть в одиночестве. Уходя, бросила ему:

— Как странно нас Гитлер убил…

Добрая Эмина тетечка Клара, жена хлебосольного дяди Йозефа («своих не нажили, вы — дети наши»), тоже сидела на кухне. Вся в черном, она в отличие от Эминой матери самым вульгарным образом потела. Вид у нее был человека сломленного и изверившегося. Это неподобающее выражение сломленности стала она придавать себе примерно с того времени, как неожиданно окончил свое земное странствие ее супруг.

О нем долгие годы все родные с невысказанным пренебрежением думали: этот переживет все. Были бы только его буфет и погреб надлежаще оснащены. Ах, как они ошиблись!.. Жизнь дядю Йозефа подло околпачила. Не помогли ни запасы вина, ни изысканный стол. Смерть и та обвела его вокруг пальца. На гранитной плите нет и не будет тщательно продуманных слов золоченой надписи, которую свято обещала ему тетя Клара. Всему виной это страшное время, научившее его преданную жену — мог ли он ожидать подобного? — следовать поговорке: «Живой думает о живом». Сентенция сия — скорей всего, библейского происхождения, — хоть и встречалась часто в умных книгах, супругу тети Клары представлялась спорной. Как вознегодовал бы дядя Йозеф, знай он, что заботливая жена не заказала даже скромной золоченой надписи, подтверждавшей его сопричастность фамильному содружеству могил, сухих и удобных. И более того, в течение двух лет не нашлось человека, который положил бы на гранитную плиту дяди Йозефа цветы и в тихом ублаготворении оттого, что сам он жив, задумался над смыслом строк, коими основатель фамильного склепа Ксавер Йозеф Мария Ян Флидер вселял в сердца прохожего такую надежду:

Кто спит пробудится

Кто бдит опочиет

И встретит брата брат

Где вечный мир и сад

У светлых райских врат

Жаль только, что, умерев, дядя Йозеф не мог уже разделять со своими родными их тяготы. Советы его они бы охотно выслушали и непременно им последовали. На сложности жизни дядя Йозеф смотрел просто. Так просто, что сложности эти вдруг сами собой исчезали, и каждый только изумлялся, что считал их сложностями, даже подчас неразрешимыми, когда на самом деле все так просто. Но дядя Йозеф уже не мог помочь родным. Жена оплакивала его обстоятельно, хотя на удивление недолго — что, в общем-то, никто не ставил ей в вину.

Родственный сбор на кухне встревожил тетю Клару. Она улавливала в нем опасность перемен. А перемен она боялась. Каждая что-то отнимала в ее жизни. Тетя могла бы привести несчетное число примеров такого грабежа. Теперь, покрытая испариной, сидела она на трехногой табуретке, в волнении прижимая к лицу платочек — быть может, с последней каплей лавандовой туалетной воды фирмы «Ярдли», — и ждала. При этом не отводила глаз от Эмы, нервно похаживавшей по кухне.

Все долгие тридцать шесть месяцев Эминого отсутствия домашние буквально трепетали, представляя себе, как воспримет она известие о смерти Ладислава. В том, что для Эмы это будет новостью, никто не сомневался. Кто мог представить себе, что непостижимым образом весть эта просочится в каменную твердыню, затерявшуюся среди равенсбрюкских вересковых пустошей, откуда в месяц раз — если очень повезет — приходил к ним листок с нелепым, заранее напечатанным текстом. Бросались смотреть дату и думали: «В тот день она еще была жива!» А через пять месяцев удручающего молчания — конец войны, падение Берлина, Пражское восстание, Красная Армия — поздним летним вечером она пришла домой. Пришла с Иренкой. Пани Флидерова не узнала дочери. Трехлетний Ладислав обмер, когда она хотела его поцеловать. У Эмы этот взрыв сопротивления и страха вызвал слезы. Напрасно объясняли ей, что это так естественно. Эма плакала. Понимала, что Ладик испугался, нисколько это ее не удивило и не огорчило, но она плакала, просто потому, что была дома и могла позволить себе такую роскошь — плакать.