Горький запах осени — страница 43 из 83

Эма подошла к окну. Оно смотрела на крутую улицу, впадающую в Погоржельцы, на улицу, казавшуюся фантастической, которая была магнитом для туристов. Для Эмы, которая здесь родилась, улица была самой обычной. Пестрый шелк занавесей задрожал, впустив в тишину кухни сноп света. Эма смотрела на игривый фасад дома «У солнца и луны». Старалась быть доброжелательной, снисходительной, скрыть кипевшее внутри негодование, раздражение, мешавшееся с горьким чувством несправедливости — такого разве она ждала все эти годы?..

Нет, не права мать с тетей Кларой, советуя ей, чтобы… В известной мере она готова с ними согласиться, но известная мера недостаточно весома, все определяет трезвый разум. Тут она нашла бы общий язык с отцом, если бы он только захотел поговорить на эту тему. Требуют от меня чувства и какого-то ими понимаемого долга, думала она. Но откуда взяться проникновенному чувству к той доброй — действительно доброй — и без сомнения страдающей женщине, когда я не властна ни изменить, ни ослабить тот факт, что она — это она, а я — это я и между нами нет ничего общего. Тут-то и кроется неразрешимая проблема. Я им кажусь бесчувственной девчонкой либо какой-то бедолагой, раздавленной колесом времени, которая не виновата в том, что сделалась чудачкой. Хотя какое же чудачество — видеть, что можно, а чего никак нельзя, и поступать соответственно! Мама и тетя — люди из другого мира, они только и способны представлять себе, что я повторю их путь, и мне не убедить их, что это невозможно. Я хочу жить, я должна жить, мне двадцать семь…

В то время Эма и сама не знала, много это или мало, знала лишь, что настороженная сдержанность ее никак не связана с возрастом, и в этом еще надо разобраться, найти прибежище в мысли, что вся жизнь у нее впереди. Хотя именно этот аргумент смешон после всего, что Эме пришлось вынести.

Она резко отвернулась от игривой панорамы дома «У солнца и луны» — пестрый водопад цветов на густом коричневом фоне снова пришел в движение.

— А как считаешь ты?

Та, к кому это относилось, с укором посмотрела на Эму. Не понимала, почему ее мнение может или должно кого-то занимать. В кухне она сидела потому, что там собрались остальные, а главное, потому, что было время ужина. Да ей и в голову не приходило рассуждать о сложностях, когда дело казалось таким очевидным. Должно быть, она ошибалась, а в таком случае могла ли она решиться высказать свои соображения. О том, что она еще не научилась мыслить самостоятельно, а до сих пор, как в детстве, охотно подчинялась воле и суждениям старших, она не думала. Сегодня все сидели с таким видом, будто речь идет о жизни человека. Особенно смущала ее Эма: она казалась совсем потерянной. Теперь вот в довершение всего этот вопрос: «А как считаешь ты?»

Третья, недоумевавшая, которой предложили высказать свое суждение о проблеме, для нее совершенно ясной, а для других почти неразрешимой, сидела, вытянувшись, на низенькой скамейке у кухонной изразцовой печи. Худышка, с длинными золотистыми волосами, всем видом и одеждой походившая на бедную сиротку. Сироткой она и была, насколько это определение применимо к человеку в солидном возрасте двадцати одного года. В руке у нее был ломтик хлеба с усиленно расхваливаемой тогда дрожжевой пастой. Было больно видеть, как хочется ей вонзить зубы в этот ломтик и как ей жаль, что это невозможно — ведь неприлично набивать едою рот, когда кругом все озабочены серьезными проблемами. Надо с таким же искренним участием разделять их тяготы, с каким готовы они были помочь ей. А вот не думать о еде даже в такую минуту было трудно. И она презирала себя за приземленность и бездушие.

Той, третьей, была Надежда Томашкова. В июне сорок пятого вернулась она из Германии. Добиралась тяжело и в основном, как странствующий средневековый подмастерье, пешим ходом. Путь от Гамбурга до Праги занял у нее два месяца. В течение многих лет потом она рассказывала о нем своим детям, и это было для них поразительнее самых невероятных приключений. В Прагу попала около полудня. Оторопев, замерла на площадке, наспех расчищенной от обломков ее родного дома, стоявшего там столько лет, на радость знатокам архитектуры и тараканам. Больше всего это сокрушающее зрелище удручало Надю странным отсутствием у нее сильных эмоций — испуга, жалости, боли: была ведь почти стопроцентная уверенность, что где-то под обломками погребена ее мать.

В том месте, где находилась спальня с двумя окнами в парк, уцелели только задняя стена с огромной трещиной, извилистой, как молния — сияли островки розовой краски с трогательными веночками цветов шиповника, — и створки белой двери, ведущей в уже не существующую кухню. В проем двери заглядывала пышная крона так хорошо знакомого каштана. Подобных картин Надя перевидала несчетно. Но здесь она родилась! И страшно было, что на ту единственную стену смотрела она лишь с привычной грустью, с какой встречала все бессмысленные разрушения войны.

Она понятия не имела, как узнать о матери, куда теперь податься, где найти пристанище. В родном городе не было ни единого близкого человека.

На рождество сорок четвертого — каких-то полгода назад — ей дали увольнительную. Немалых усилий стоило ее добыть. В ноябре Надю стала одолевать тоска, горячее детское желание увидеть мать. Ночами Надя плакала, ее мучили кошмары, во сне являлся и Пршемысл. В Прагу приехала, полная радужных надежд, самых пылких чувств, даже с подарками, что в последний год войны так изумляло и радовало. Она не сообщила о приезде. Знала, что все равно мать дома. Да и отвыкла за три года писать письма. От матери в ответ на длинные послания приходили сдержанные открытки. Надю это так огорчало, что она и вовсе прекратила переписку.

Город и дом ей показались обветшалыми и грязными, но война их не тронула. Соседка, на которую Надя наткнулась в такой ранний час, скользнула по ней откровенно недоверчивым взглядом — должно быть, не узнала, а появление чужого настораживало. Старинным длинным ключом Надя отперла дверь. Сначала осторожно заглянула в комнату Пршемысла. Надеялась его найти? В комнате все было вылизано. Старая мебель, еще от дедушки Томашека, стояла так, как ее переставил Пршемысл. Была там и еще одна постель, предназначавшаяся студенту-медику с забавным именем: Ян Евангелиста.

Вскоре после того, как Надя уехала в Гамбург, мать переслала ей несколько открыток с вежливыми приветами от Яна Евангелисты и советовала — совет был больше похож на строгий наказ — ответить ему как можно приветливей, потому что он «бедняга парень». Почему мать пришла к заключению, что Ян бедняга, Надю не интересовало, но она послушалась и послала несколько цветных открыток с видами уже не существующего ганзейского города. Ответа не последовало. Ян куда-то исчез…

Надя вздрогнула и, торопливо прикрыв дверь нетопленой комнаты, скользнула в кухню. Несмотря на ранний час темного зимнего утра, мать уже сидела там над чашкой кофе довольно странного вида. В плите потрескивал огонь, и все дышало какой-то детской приветливостью. Распахнув руки, Надя бросилась к матери, не помня себя от радости, что наконец-то дома и больше не уедет. Мать слегка потрепала ее по плечу и, словно Надежда вчера, придя с работы, легла, а теперь встала, совсем будничным тоном произнесла:

— Раненько ты сегодня поднялась.

— А я и не ложилась… — начала было Надя рассказывать обо всем, что пришлось пережить в дороге.

— Заварю тебе чаю. Кофе — одно недоразумение. Надолго ты?

«Я туда не вернусь, мама! Не спрашивай почему, я не хочу рассказывать, хочу забыть. Не поеду туда, ни за что не поеду!» — хотела Надя крикнуть и заплакать и снова закричать — чтобы мать наконец проняло, — но вместо этого тихо сказала:

— У меня увольнительная только до Нового года.

— Вот тебе чай, возьми рождественского пирога. Когда-то они у меня бывали лучше.

— Матушка, ты…

— Я знаю, ты устала. Сначала надо в тепле выспаться. После обеда сходим на кладбище.

— На кладбище… — отозвалась эхом Надя.

Мать удивленно подняла глаза — в голосе прозвучало отчаяние, и она его услышала. Еще раз посоветовала пойти лечь.

— На кладбище! Да лучше было бы остаться в рейхе, по горло сыта кладбищами! — кричала Надя, плача.

— Но, милая, там лежит твой отец! — негодуя, удивилась та.

— Лежит, — погасшим голосом сказала Надя, в печальном изумлении глядя на свою мать.

Лежит. И пусть лежит. И радуется, что никто его не беспокоит, жена приходит на могилку причитать и класть цветочки. Мне, мне зачем идти? Плакать и вспоминать былое? Что вспоминать, когда я его даже не видала! Есть столько других мест, где следовало бы предаваться скорби. После трех лет разлуки мать предлагает мне это… да она ненавидит меня, как, верно, ненавидела и Пршемысла — если с такой бесповоротностью поставила на сыне крест, — а теперь хочет потихоньку отделаться и от меня.

— Матушка, почему ты такая?..

— Какая еще такая? Меня жизнь по головке не гладила, мне ничего никто не дал на дармовщинку…

«Мне, что ли, дали?» — хотела сказать Надя, но сдержалась.

— Я не могу позволить себе кутить и лобызаться при встречах.

— Меня два года не было…

— Ты уехала и не спросила, как я тут… без Пршемысла, — несправедливо кольнула мать, — впрочем, можешь не ходить, если тебе так трудно оказать покойному отцу положенное уважение.

Это последнее военное рождество всю жизнь потом рисовалось Надежде какой-то сказкой о девочке из другой части света, из другого столетия.

После двухлетнего отсутствия приехала домой — и словно с того июньского дня, когда уехала, и до декабрьского утра, когда вернулась, не произошло здесь ровно ничего.

Она осмелилась спросить о Пршемысле. Мать только плечами пожала. Потом положила перед дочерью четыре письма. Первое было Наде знакомо: Пршемысл оставил его на кухонном столе, когда уходил. Если бы мать тогда ему написала, он, может, еще и вернулся бы. Вторым письмом он сообщал, что принят. Третье отправлено было после получения диплома в Берлинском университете. Четвертое, последнее, — когда он поступил в ганноверскую больницу.