Горький запах осени — страница 44 из 83

Надя еще не успела прийти в себя, а мать уже ждала ее с немыслимым букетом красных роз. Они были не искусственные — они были непостижимым чудом. Отправились на кладбище.

На хрупком снежку алели и замерзали дивные розы. Больно было это видеть. По соседней аллее совершенно голых озябших лип двигалась похоронная процессия — оркестр, священник, толпа причитающих родственников. Надя смотрела на гибнущие розы, на золоченые кресты, на гранитные памятники, свидетели лучших времен, на свою мать — она стояла, не опустив голову, как подобало бы вдове, а вскинув ее чуть не гордо, и с важным видом провожала глазами процессию. Гремели аккорды похоронного марша. И это был не сон, все это Надя не придумала. Она едва не рассмеялась.

В одну из ночей погибло пол-Гамбурга, среди оглушающего грохота, слепящего зарева и пекла пожаров. Другой оркестровки не было. Надя вскоре очутилась за сто, если не дальше, километров к востоку — в городке с изобилием чистых озер, старинных домов и кирпичных готических кирок. В одной из них целый сонм девушек сшивал полотнища парусины. Дело шло к осени, все время моросили дожди, в кирке было холодно. Стоявшая колом материя, врезавшиеся в тело нитки калечили и самые загрубелые пальцы. Матери все это невозможно было передать.

Четыре дня, проведенные дома, ясно показали Наде, что поговорка: «Дома и стены помогают» — не более как пустой звук. Мать пошла проводить ее на вокзал. «Не ленись трудиться: рядом смерть ярится», — вышито было на кухонной занавесочке, которую в числе других предметов принесла мать из монастыря Аглицких дев в приданое супругу своему Яну Томашеку.

Надя стояла у грязного вагонного стекла и даже не опустила его, чтобы сказать что-нибудь на прощание матери.

А что сказать? Что не хочется возвращаться, что там каждый день налеты, что вот война закончится, тогда… Все это было бы ни к чему, она никогда меня не любила, а теперь еще мстит за Пршемысла. Возможно, она считает, раз уехал он, пускай не будет и меня. Так думала закоченевшая Надежда, пока поезд одолевал перегон Дрезден — Берлин. И уже никогда потом не переставала сокрушаться о жестокости родителей, которые долгие годы неограниченно распоряжаются судьбами своих детей и не всегда бывают так любвеобильны, как читаешь о том в книгах. На всю жизнь вынесла она убеждение, что в несчастьях и душевных травмах детей, когда они давно не дети, виновата деспотичность или хотя бы только безразличие родителей, бог весть когда, казалось бы, в ничтожной мелочи, благополучно всеми позабытой, упрямо настоявших на своем. Из лучших побуждений, как водится.

И теперь, стоя у развалин родного дома (гордый каштан эту катастрофу победно пережил: кажется, никогда не был таким зеленым и раскидистым), лицом к лицу с единственной стеной, хранившей островки розового узора матушкиной спальни, Надя готова была улыбнуться. Не радостно, разумеется.

Не зная, куда себя девать, она пошла в контору Эминого отца — единственного человека в Праге, которого знала. Он встретил ее как родную и сразу повел к своим. Жена с Кларой чуть не перессорились из-за того, где Наде жить. Верх одержала тетя Клара. Пустила в ход неоспоримый аргумент: свое одиночество. «У вас тут наше солнышко Ладичек, вернется Эма, Иржи — а что мне?» Так очутилась Надя у тети Клары и стала понемногу постигать, что может значить слово «дом».

И много лет спустя, когда в далеком дорогом воспоминанье хотелось ей найти поддержку в трудную минуту, видела Надя не барочный дом «королевы колокольчиков», не старый сад, который так любила, а скромное жилище и широкую улыбку своей свекрови, и еще — особняк в стиле «модерн» конца прошлого века, где все дышало многолетней безмятежностью и довольством, слышала бой городских курантов и вдыхала горький запах осени, бушующей в старинных парках…

— Правда не знаю, Эма, — растерянно сказала Надя.

И, словно вслух подумав, добавила:

— Ведь она потеряла все, ты и он — единственное, что осталось у нее в жизни.

— Ну, возвратить потери ей никто не может, я тоже потеряла все, у меня тоже нет ничего в жизни! — вдруг выкрикнула молчаливая тетя Клара. Три пары удивленных глаз обратились в ее сторону.

Но тетя Клара уже опять сидела молча. Казалось, это выкрикнула не она, а прозвучала фраза из какой-то радиопьесы. Или они ослышались: произнесли вслух то, о чем каждая думала в долгие часы ночей, в томительные часы дня, когда он только занимается и когда гаснет. У всех перед глазами была пани Тихая, словно бы осязаемо присутствовала здесь. Она никогда не жаловалась, никогда ни при ком не плакала, и все же было видно, как неодолимо тянет ее к людям, знавшим ее сына, как хочется ей быть возле единственного внука. Эма понимала: это близкий человек и связывает их не только дорогой им всем малыш, а прежде всего погибший сын ее — Эмин погибший возлюбленный. Тут Эме и другим все было ясно. Но тяжко взваливать на себя бремя еще одной судьбы. Где найти силы, чтобы поддержать жизнь, в которой, увы, действительно ничего уж не осталось?

— Вернуть ей сына мы не можем, но у нее есть внук, — негромко сказала Надя в ответ на восклицание тети Клары. — Он ведь ей внук, — повторила она, словно желая удостовериться, что не ошиблась.

— А мне он сын, — сказала Эма и отвернулась от сидевших.

Что ей в это мгновение вспомнилось? Быть может, ясный июньский вечер, встреча под часами у кафе «Славия», попурри из опер и первое свидание с Ладиславом, свежий запах аира и реки?..

В кухне воцарилась тишина. С Градчанской площади долетали веселые звуки духового оркестра.

Спор шел о том, как поступить с матерью покойного Ладислава, пани Тихой. После сообщения по радио о ликвидации деревни Лидице в списке расстрелянных назвали ее мужа и ее сына. Пока шла война, пани Тихая сторонилась Эминой семьи. Справлялась о снохе и внуке безопасными окольными путями. Считала, что иначе нельзя. Но после возвращения Эмы стала бывать в их доме ежедневно. И всегда встречала радушный прием. А в этот августовский день, когда после обеда Ладик уснул в кроватке на балконе, предложила Эме переехать к ней — во исполнение святого долга перед погибшим отцом ребенка. В результате и Эма, и пани Тихая расстроились и каждая унесла в себе горечь несправедливой обиды. Вечером пани Флидерова предложила разрешить их спор главе семейства.

— Надо как-то жить, хотим мы этого или не хотим… — невразумительно ответил тот и возвратился к бутылке белого в столовую.

Со времени ареста своих детей пан Флидер впал в такое состояние, которое словом «жизнь» определялось разве что с большой натяжкой. Женщины, потеряв ориентацию, чувствовали, что их предали вдвойне. Они что, разве не живут, разве не считают своим долгом жить, несмотря ни на что? Нет, этого они не заслужили. Да и как может им помочь такой глава семьи? Они привыкли на него всецело полагаться, знать, что всегда на все найдут у пана Флидера ответ… И они чувствовали себя как Гретхен, попавшая в дремучий лес.

Деятельная тетя Клара предложила, чтобы пани Тихая перебралась к ним. Места в доме хватит.

— Ну что она, бедняжка, стала бы тут делать. Ладислава здесь нет, — грустно сказала Эма.

В эту минуту, вернее, к счастью, как раз в эту минуту распахнулась дверь, и в кухню влетела (она всегда появлялась только таким образом) Иренка Смутная:

— Можно зажечь?

При свете электричества положение уже не казалось таким драматичным. Иренка окинула присутствующих взглядом, остановила его на Наде, чей вид особенно красноречиво говорил: произошло нечто из ряда вон выходящее и это взволновало всех.

— Случилось что-нибудь?

Вид у Иренки был почти такой же, как четыре года назад, когда Надя встретила ее в парке у вокзала Вильсона. Задорное личико хорошенького гномика с большими сияющими глазами. Слишком большими, потому что Иренка исхудала. По углам рта обозначились выразительные желваки, придававшие лицу что-то горестное. Это смягчало впечатление от резкой линии коротеньких темных волос. Ирена была в черном. Не потому, что любила видеть себя в одежде такого патетического цвета, а потому, что только это платье, из старых Эминых запасов, сумела для себя приспособить. Она казалась школьницей, которая хочет походить на взрослую сестру и выглядит соответственно нелепо в ее парадном платье. В руке Ирена держала страховидную картонную сумку с тиснением под крокодиловую кожу. Сумка была набита книгами и брошюрами. Сверху лежали два букетика мелких душистых гвоздик. Половодье пряного аромата заполнило стерильный воздух кухни. Непреднамеренное вмешательство Ирены вернуло Эму к реальной оценке происходящего.

— Я не могу на это пойти, — сказала она.

— Так не иди, — засмеялась Иренка. — Ой, у нас дрожжевая паста! Как хочется есть!

Обе старые женщины разом очнулись. Это уж был сигнал к действиям: заварить чай, нарезать ломтиками хлеб, подогреть это неаппетитное месиво с пышным названием «дрожжевая паста», сварить Ладику кашку — короче, трезвый взгляд на жизнь и, несомненно, найденный наконец выход.

— У нас невпроворот работы, — сказала Ирена и похлопала по своей страховидной сумке. — Ты, Надя, попиши. У Эмы собрание, я тебе подиктую. А где Ладюля?

Первое послевоенное рождество; как еще далеко до счастья, хотя все преисполнены желаньем радоваться; будто уже за месяц начали готовить роли, чтобы по нежному звонку рождественского колокольчика, с ног сбившегося, хоть и изворотистого, интенданта, выйти на сцену — или на арену — под томительный свет рампы, заменившей Терезианскую люстру, в хрустале звонких подвесков, и со всей возможной непосредственностью возгласить: «Ну, с рождеством Христовым!» Пауза, улыбка, словно трепетанье крылышек примятого мотылька, минутное молчанье, радость, не совладавшая с болью, набежавшие слезы и инъекция успокоительной уверенности: когда-нибудь все счастливо забудется — или не забудется, но перейдет в область воспоминаний.

Теперь, однако, левая сторона сцены предписывает ликование. Ведь война кончилась. Ведь это — мирное время! И все же знака равенства тут не поставишь, говорят себе наиболее прозорливые из семьи Флидеров, и это горькое открытие еще усугубляет тяжесть их растерянности: как все-таки получше распорядиться тем, что предлагает жизнь?