Ни Надя, ни Иренка ничего подобного не видели, но старательно подыгрывают, усердно выполняют, на их взгляд, бессмысленные ритуалы и действа, диктуемые всевластными традициями. А их в этой семье хоть отбавляй.
Неподдельной радостью, которая могла бы обогреть души смятенных взрослых — если бы это занимало их и они знали бы, как их взбодрит капля бесхитростной веселости, если уж не веселья, — такой неподдельной радостью светятся лишь глаза трехлетнего Ладислава.
Что Эму раздражает это старочешское имя — которое сочли единственно возможным для ее ребенка, — людям из клана Флидеров понять, конечно, было трудно. Тут понимали только ясные ситуации, стертые многолетними привычками до благодатного безразличия. Но то ведь была Эма! Первая вспышка такого раздражения относится еще к Равенсбрюку.
Равнина озер, сосновых лесов, берез на песчаной почве, медвяно-терпкий запах вереска и строгая готика кирпичных построек, ветер с Балтики… Не этот край окружал Эму, Ирену и тысячу остальных — колючей проволокой, вышками караульных постов… Входные ворота вели в иные места — все, что снаружи, начисто утрачивало смысл. Эма, Ирена и тысячи других жили на отшибе, ниоткуда не ожидая помощи, отданные произволу страха, боли, безысходности, исступления… Что ни возьми из нескончаемой шкалы чувств, ощущений, импульсов, безнадежности… что ни возьми — всегда попадешь в точку, и в каждом случае окажется нечто свое, такое, что даже представить себе невозможно, что изумило бы позднейшего свидетеля и прежде всего самих женщин за колючей проволокой, будь у них время, силы и возможность думать о себе. Все это, как и многое другое, дало толчок Эминому непонятному срыву.
Эма. Иренка, как они могли такое мне подстроить («такое» была желтоватая открытка со словами: «Ладик чувствует себя хорошо»)?!
Ирена. Его назвали по отцу, ты этим не шути. Будь рада, что у тебя есть ребенок.
Эма. Они же знали, что Ладя погиб!
Ирена. Вот потому-то…
Надзирательница. Заткните глотки, свиньи!
В глазах Ирены мелькает что-то сродни высокомерной ухмылке. Склонила голову, коснулась Эминой руки.
Эма (словно ее ударили хлыстом). Когда-нибудь я ее придушу.
Теперь Эма входит в столовую родительского дома. Плывут по радио чувствительные звуки колядок. Эма опять красива — только иначе, чем тогда, когда ее узнал Ладислав. Каштановые волосы зачесаны наверх, удлиняют лицо, придают его выражению что-то готически отрешенное. Зеленые глаза скользят с предмета на предмет, словно она тут гость, который пришел в первый раз или впервые после долгого перерыва и теперь с удивленным вниманием разглядывает всякие безделушки, такие умилительно нарядные, ухоженные, открыто предназначенные для того, чтоб тешить глаз. Разглядывает прелестные вещицы и уж не знает, то ли видела это во сне, то ли о них ей рассказали, или все это — давние воспоминания, которые никак нельзя освободить от наносного слоя воспоминаний совсем иного рода.
Она ведет за руку трехлетнего сына. Он до того похож на мать, что это даже смешит или трогает — в зависимости от характера смотрящего. Но Эма ополчается на каждого, кто замечает их сходство. Упорно выдает желаемое за действительность: мальчонка — вылитый отец. Одна только осиротелая мать Ладислава являет с ней в этом вопросе полное единодушие, хотя во всем другом держится с выжидательной настороженностью и Эмы слегка побаивается. Понятно, это не предвзятое отношение старухи, тушующейся перед молодой, — суть здесь в известной недоверчивости и чуждой среде плюс любопытство, в котором пани Тихая никогда бы себе не призналась, стыдясь его своим чистым, только уже немного утомленным сердцем. Любопытство, касающееся любви Ладислава и Эмы: «Почему именно эта девушка? Именно ее сын и эта девушка?» Но такие вещи — вне пределов постижения даже самой умной и объективно мыслящей матери.
Пани Тихая пришла после обеда, почитать Ладику сказку, когда он проснется. Она тут безусловно свой человек. На этот счет у Флидеров нет разногласий. Молчат только о том, что самая эта безусловность раздражает их, как звук, который получается, когда проводят ногтем по стеклу. А каждый приход пани Тихой — как напоминание о смерти и крушении надежд. Хотя здесь и относятся к ней только с уважением и симпатией, много естественнее и свободней чувствуют себя, когда такое отношение можно выразить письменно.
Пани Тихая — другой человек, и в простоте разбитого материнского сердца искренне радуется кануну Нового года, когда опять увидит дорогого Ладика и обогреется у огонька его веселья. Всем прочим от души желает долгой жизни, мира и счастья. Она держит мальчика за руку, и видно, как ей трудно сдерживаться, чтобы не заплакать.
Ирена Смутная, на сей раз в светлом платье из шерстяного гипюра, теперь здесь уже не как подруга Эмы, а жена Иржи Флидера, который не знает, куда девать свою энергию, весь этот вечер рассматривает как фарс, но ради ребенка и стариков присутствовать на нем с чинным видом считает своим долгом. Иренка принимает участие в торжестве с той же покорной сознательностью, и, лишь когда немного ослабляет самоконтроль, в лице ее мелькает тень беспокойства. В эти минуты она походит на разочарованную дебютантку при дворе английской королевы, и Иржи взывает к ее благоразумию тихим: «Иренка!..»
Стариков Флидеров брак Иржи с Иреной откровенно ошарашил: когда сын без обиняков сообщил им об этом, смотрели на него, не понимая — но так ведь не делают!.. До поздней ночи обсуждали невероятное событие. Против Ирены они ничего не имели — кроме того, что на ней женился Иржи. В этом вопросе между ними была трогательная солидарность — как ни в чем остальном, касающемся этого непостижимого союза. Особенно расходились во мнениях относительно будущего Иржи с такой женой, хотя и понимали, что делать прогнозы на этот счет смешно и бессмысленно. Но какие родители признаются, что поступают смешно? Отец был твердо убежден, что Иржи ждут тяжелые испытания.
— Старые времена навсегда ушли — а будущность художника без капитала… — безнадежно махал он рукой.
Мать с ним не соглашалась. Отец высказывал неоспоримые соображения о том, что старикам теперь надеяться не на что — будущее не для них, а настоящее им чуждо. Мать неизменно верила, что сын с его великолепным талантом пробьется, невзирая на балласт, которым в их глазах была Ирена — такой заморыш и родить-то не сумеет…
— Нет, милая, с художествами Иржи кончено.
— Бог мой, да почему? — недоумевая, укоризненно смотрела пани Флидерова на мужа, тридцать лет любимого и уважаемого (что знает адвокат? И с капиталом в общем тоже путает — денег достаточно).
— Для Иржи теперь не вся жизнь в этом, — хмурился отец.
— Вся жизнь? Но почему в этом должна быть вся жизнь?! — возмущалась мать.
— Потому что иначе все бессмысленно — и политика, и картины, которые пишет… Возможно, он со временем и будет работать по-другому. Только все это глубже, много глубже. Уже не поправимо. Он не смог пережить войну.
— Что за чудовищные вещи ты говоришь!
— Как художник не смог. И эта его Ирена…
— При чем тут Ирена? Она что, художник?
— Это не та жена, которая нужна ему. Ей тоже счастья он не принесет.
— Не принесет — ни он ей, ни она ему, — вздыхала мать.
За овальным столом, сервированным с отменной щедростью, сидели все, приятно было на них поглядеть: на пани Тихую, сиявшую от счастья подле внука, на трех молодых женщин, даже на отца, следившего за тем, чтобы казаться беззаботным и веселым, что стоило ему немалого труда.
Может, все еще образуется, думала пани Флидерова, внося в столовую супницу. Гиацинты, выращенные в высоких вазах цветного стекла, струили аромат, но никто их не замечал. Сколько трудов, сколько хлопот и денег стоил этот первый послевоенный сочельник — а никто ничему не удивляется, принимают как должное. Пани Флидерова считала, что ее недооценили, чувствовала, что где-то допущен просчет. Она объясняла это присутствием пани Тихой. Но пани Тихая была тут ни при чем.
Потом настала очередь подарков. Эма вернулась к отцу в столовую. К горлу подступали слезы. Отец пил вино. Неубранный стол с остатками праздничного ужина выглядел отнюдь не торжественно. Плачущая дочь, смех и ликующие крики маленького Ладика в соседней комнате… Нет, говорил себе старый адвокат, не этого я хотел от жизни, совсем не этого…
— Все перемелется, Эмушка, — сказал он ободряюще.
— Я знаю, папа…
— Все перемелется.
Отец открыл окно. В теплую столовую залетали снежинки. Незабываемое рождество сорок пятого. Знала бы Эма, с какой щемящей болью будет возвращаться к нему памятью спустя годы!
Пани Тихую, как всегда, устроили на ночь в комнате рядом с детской. Никогда в жизни, не говоря уже о настоящем дне, не занимали ее ни комфорт, ни роскошь, какими окружали себя поколения богатых, жадных до успеха Флидеров. Не привлекала и великолепная панорама, открывающаяся из окна. Перед глазами у нее теперь стояли разве что могилы. Она лежала на спине — было жарко, — прислушивалась к ровному дыханию ребенка и не удерживала слез.
Пани Тихая была той, кого надутые важностью люди с явным пренебрежением называют «простая женщина», подразумевая под этим отсутствие у человека дорогих побрякушек, дипломов, положения в обществе и тому подобной чепухи.
Пани Мария Тихая была той, кого люди ясного ума называют «соль земли», подразумевая под этим соль земли. Ее жизнь протекала в безбурном мире умеренных радостей и умеренных печалей. Любила и чтила мужа как кормильца и отца своего ребенка. Без памяти любила сына, но, прочитав где-то, что такая любовь портит ребенка, старалась обуздать свои чувства. Это ей удавалось, хотя было мучительно. Теперь она чуть ли не проклинала свою тогдашнюю выдержку. Возвела на себя нелепую напраслину, что совершила роковую ошибку, не будь этого, Ладя был бы ближе к дому, у нее был бы теперь сын, у маленького Ладика — отец.
Эма, упавшая метеором в ее мир, была вне области успокоительных забот о том, как запечь до хрустящей корочки свиную грудинку, посолить огурцы и стирать наволочки так, чтобы не портилась материя, а они выходили белыми как кипень. Это был мир Марии Тихой, она жила в нем счастливо, свое спокойствие и подтверждение его правды черпая в вечернем чтении чешских классиков. Как могла бы принять это Эма? Как мог бы нравиться ей такой образ жизни? Ладислав не сумел бы приспособиться ни к чему «ихнему», а Эма — к Тихим…