Горький запах осени — страница 46 из 83

Она лежала в покоях, где жили поколения разодетых в шелка людей, но только ровное дыхание ребенка вносило в это великолепие ощущение жизни. Маленький Ладик! Маленький связной! Смешно забормотал что-то во сне…

В одиночестве чужого жилья и безнадежно чуждого и удручавшего ее окружения Мария Тихая призналась себе, что в любимом внуке нет ни малейшего сходства с ее погибшим Ладиславом, и никогда: ни через десять, ни через двадцать лет — ведь дети так меняются — не суждено ей это сходство обнаружить. Не суждено этого дождаться. О том, как дальше жить — без мужа, без сына, — она старалась не думать. Все годы, пока шла война, гнала подобные мысли прочь. Теперь боялась, что и этого малышку потеряет — ведь у него есть мать, он прежде всего ее ребенок. Бабушка сможет его навещать, всегда радушно принятая, но когда-нибудь станет им в тягость со своей любовью. Что тогда?

Она тихонько встала. Прошла в детскую. Замерла над кроваткой спящего ребенка, памятью возвращаясь к временам, когда вот так же замирала над кроваткой сына (тогда ему еще необходима была мать, и он принадлежал ей безраздельно), к тем временам, которые текли спокойной чередой дней и ночей, и к военным годам, безжалостно стершим и жизни, и надежды, не оставив ей ничего: ведь даже это мирно спящее дитя — чужое и ее ребенком никогда не будет.

Бережно укрыв мальчика, она вернулась к себе. Внизу раскинулся большой, смутно озаренный город. Оттуда плыли вверх звоны полуночных колоколов.

Отец сидел с Эмой в уже прибранной столовой. Видел, что дочь плачет. Пан Флидер не боялся ничего, но всякая чувствительность приводила его в ужас. Будь он средневековый епископ, он предал бы эмоции анафеме, а лиц, способных на такое, сажал на цепь или подвергал остракизму. «Упаси, господи, от чувств и надежд»[20]. Однако он научился (считал это спецификой своей профессии) изображать из себя человека, способного не только понимать чувства другого, но и считаться с ними, знать им цену. Цену им он действительно знал. И хотя презирал себя за подобное фарисейство, по-прежнему стремился убеждать клиентов в разумности своих решений и делать им инъекции веры в то, что его гибкий ум юриста способен вывести из всех жизненных лабиринтов. Другое дело — дома. Здесь двоедушие утомляло, нагоняло скуку, к тому же вызывало неясное ощущение подстерегающей опасности. Он начинал казаться себе чеховским героем. Не понимал уже решительно ничего. Вот Эма и ее Ладислав. Что знает он о них? Что сами они знали о себе, не успев даже стать взрослыми? Разве что малыш Ладичек, в жилах которого, благодарение богу, есть и кровь надежных, обстоятельных людей, которым посчастливилось родиться в семьях так называемого скромного достатка, где их с любовью взращивали кроткие и добросердые мамаши, как то, бесспорно, было с Эминым Ладиславом (а он, бесспорно, передал что-то от своего генофонда сыну — был бы только этот фонд стоящим), разве что малыш Ладичек может надеяться, что проживет достойно и естественно, как прожил свою молодую жизнь его отец. А там, конечно, разрешат признательному деду играть свою комическую роль уставшего от жизни чудака, под снисходительную улыбку ребенка. При этом адвокату было ясно, что все это наивные благоглупости — решение и цель, которые под стать лишь женщинам. Те никогда не перестают верить — так повелела им природа, — опекают слабых, жертвуют собой, хлопочут и дрожат за своих подопечных, пока, угасшие и заезженные, не остаются у разбитого корыта. И подобно многим сыновьям своей эпохи, променявшим жизнь на солидный счет в швейцарском банке — после войны это было далеко не просто, — ушел адвокат Флидер в цитадель корректного одиночества с привычной дозой высококачественного спиртного, хотя его все еще нелегко было достать. В войну пан Флидер ходил врачевать свои комплексы в студию сына. Но то, что Иржи создавал по возвращении, был леденящий ужас — быть может, и искусство, но чудовищное. Отец не мог понять, кому и для чего художник этими созданиями так беспощадно мстит, кого терзает. Он допускал, что сын таким путем изгоняет беса или, быть может, предостерегает, но отцу казалось это непростительным ребячеством, делом не нужным никому — даже самому Иржи. Пройдет несколько лет, и от этого станут воротить носы. Люди не из чего не извлекают уроков. Вздохнув, он посмотрел на дочь — а хорошо бы все-таки ей выйти замуж…

— В июне буду защищать диплом, — сказала Эма.

— Прекрасно, — отозвался отец, как и положено в подобных случаях.

Спросил, что она с этим красненьким рулоном собирается делать.

— А ничего. Оканчиваю курс по факультету права, потому что не люблю незавершенных дел.

— Не понял?..

— Поступлю на медицинский.

— Но туда собирается поступать Ирена…

— Она не собирается, собираюсь я.

— Позволь, но почему?.. А мама знает?

— Не проживу ведь я всю жизнь здесь — между кухней и детской.

— Но тут ведь твой ребенок, мы.

— Ребенок, вы — конечно. И все-таки…

— Разве этого мало? Ты еще молода…

— Этого чересчур много.

— Но тебе недостаточно?

— Нет. Мне трудно тебе объяснить, папа…

— Мне-то куда ни шло. Вот Ладику когда-нибудь придется объяснять…

— Не знала я, что ты так старомоден.

— Выпить не хочешь? — предложил отец.

— Зачем ты это делаешь, папа?

— Делаю что?

— Вот это! — подняла она наполовину опорожненную бутылку коньяка.

— Ну, милая, не думал я, что ты так старомодна.

Пан Флидер испытующе смотрел на дочь. В нем закипала злоба. Веселенькая, однако, ситуация! Понятно, она потеряла мужа, еще не начав с ним совместной жизни, родила ребенка, которого тут же отняли, прошла через немыслимые ужасы — но ведь отец не виноват. Они несли с ней до конца тяжесть того, что им позволено было нести, едва не умерли от страха за нее — а она как бы между прочим объявляет, что намерена учиться дальше. Вот так-то.

— Ты говорила маме? — повторил он свой вопрос.

— Почему я должна была ей говорить? Или ты полагаешь, ее это не устроит?

— Эмушка, девочка… — произнес он как можно мягче, боясь, что сейчас начнет кричать (это было бы совершенно нелепое завершение вечера).

Он чувствовал себя Агасфером, который скитается не одну сотню лет и никак не отыщет пивной, чтоб напиться.

Незабываемое рождество сорок пятого.

ЭЛЕГИЯ

И любви уже нет и следа…

Жеан Риктю

Все, на что я взираю из далей своего почти шестидесятилетнего пути, представляется мне чем-то вроде глав книги, которую я когда-то читала, но которая не задела меня за живое. Осталось лишь воспоминание — словно я побывала в чужом доме, возможно, я когда-то забрела в него, а возможно, мне это привиделось только во сне. Это жестоко, и я все еще продолжаю надеяться, что мне удастся высечь хоть какой-то проблеск переживания, пусть тяжелого, но ощутимого. Как я ни бедна, но все же не могу быть настолько бедной, чтобы не сохранить от прошлого совсем-совсем ничего.

Когда я была девчонкой с единственной юбкой и двумя блузочками — сшитыми матушкой и мной, верней, мной и матушкой — да еще с одним платьем на торжественный случай, который так ни разу и не представился, я не ощущала себя ни бедной, ни чем-то обделенной или несчастной. Мне ничуть не мешало, что некоторые девочки ходили в школу разодетыми, точно на бал. Хотя нынче даже моя Фран, воспитанная без отца, в скромной семье разведенной, с тремя детьми женщины, даже она по сравнению с теми давнишними обеспеченными девицами представляется мне королевой моды.

Меня мучили другие вещи — не наряды. Матушка, словно спящая царевна в стеклянном гробу, безжалостно разбитом вдребезги, брат Пршемысл, исчезнувший бесследно, словно никогда и не было его на свете. Что он существовал, знаю лишь я да, пожалуй, еще Ян Евангелиста, если он, конечно, жив. Тяжело думать, что от моего прошлого не осталось в душе ничего, лишь безликая, бесцветная регистрация, произведенная рассудком. Я могу точно описать, как была расставлена мебель в нашей кухне, какое платье было на Иренке, когда мы прогуливались в парке с лебедями у вокзала Вильсона, как на меня смотрел Павел, где и когда… Но это лишь слова, они не пробуждают во мне ничего, и боль эта уже притупилась, как исчезла и любовь. Я кажусь себе мертвой, а пробудившись ночью — ночи здесь долгие и страшно шумит ветер, — не перестаю удивляться, зачем я здесь, почему еще брожу тут как привидение? Никому не нужное существо.

Вот почему я с такой невыразимой надеждой и радостью ухватилась за предложение подменить одну сотрудницу в бухгалтерии нашего хозяйства. На временную работу — как это официально называется. Некая деваха — кровь с молоком — вышла замуж за солдатика и уходит в декрет. Что ж, естественно. Ловушки на девушек действуют с чудовищной надежностью. Неумолимо. Попадается почти каждая. Я, старуха, могу, пожалуй, лишь посмеяться, не будь так грустно. И все-таки, разве не сладостно заиметь ребеночка от своего избранника. Еще бы!

Я согласилась на это предложение директора с каким-то странным чувством: наконец-то впереди у меня что-то иное, а не досадная неурядица или семейный разлад, который я не в силах предотвратить, но оплатить должна. Платить мне приходилось часто и полною мерой. Оттого я так выжата.

В полседьмого утра я поспешила в контору со святым чувством человека, включившегося, как пишется в газетах, в рабочий процесс. Я была строго предупреждена, что в половине седьмого, то есть в шесть тридцать ровно, в бухгалтерии, как и во всех управленческих конторах нашего хозяйства, начинается рабочий день.

Пани старший счетовод, особа примерно возраста моей Фран, прибыла в служебном газике только в половине восьмого, успев к этому времени набить полную хозяйственную сумку и начесать голову. То есть прибыла она в семь тридцать ровно. Кроме начесанной головки, повязанной ярко-зеленым силоновым платочком, впечатляли пышная грудь и наивные большие глаза. Ее до слез рассмешило, что я уже торчу перед конторой, и она спросила: «Чего это вы?» Потом, видимо поняв нелепость вопроса, с неко